«Кавказские воды», как, впрочем, и вся «Исповедь», — отличная проза. Следы влияния «Былого и дум» несомненны. Вот, например, пассаж совершенно в герценовском стиле:
«Лахтин не был арестован; только раз был призван к допросу для объяснения этого письма, которое следственной комиссии показалось загадочным, вероятно, потому, что презус-покойный князь Сергей Михайлович Голицын по врожденному слабоумию ничего в нем не понимал; а главный член, поныне благоденствующий князь Александр Федорович Голицын, по честолюбию лакея и шпиона понимал не то, что было в письме, а то, чего ему хотелось, чтоб получить высочайшее потрепание по плечу».
И таких следов влияния немало. Да и сам Огарев писал Герцену:
«Пусть же моя исповедь будет для твоего „Былого и дум“ дополнением до двух прямых».
Конечно, несколько затрудненный, порой шероховатый слог Огарева далеко не достигает герценовской ослепительной ясности. А некоторая умиленность, разлитая в «Кавказских водах», особенно в описании природы и чувства дружбы, разительно отличается от мужественного и страстного пера Герцена.
Поначалу несколько неожиданными кажутся рассуждения Огарева о любви к страданию. Однако так ли они уж неожиданны? Не изливал ли он в этом известное удовлетворение от ощущения иных собственных житейских невзгод? Говоря о ссыльном декабристе Одоевском, он замечает:
«Может быть, он даже любил свое страдание; эхо совершенно в христианском духе… да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия…»
Вот эта черта — самоупоение страданием — чужда, даже противоположна открытой, деятельной, борцовской пушкинской натуре Герцена.
Что касается портретной живописи в «Кавказских водах», то как тут не вспомнить замечания Герцена: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях».
Характеристики Одоевского, доктора Майера (выведенного Лермонтовым в «Герое нашего времени» под фамилией Вернер) — поверхностны, плакатно однотонны. Разве можно сравнить их с… но не будем больше мерить Огарева герценовским аршином.
— Ник! — сказал Герцен.
Он иначе не обращался к Огареву — так у них повелось с отроческих лет. Впрочем, Огарев по некоторой торжественности своей натуры называл его не иначе, как полным именем: Александр.
— Ник! Ну что же твой проектец насчет расшибания голов о стену?
Огарев не подхватил ернического тона Герцена.
— Мне нужно еще додумать, — сказал он сдержанно.
— Уж не от сотворения ли мира ты начинаешь? До матушки Екатерины II и Земского собора дошел? Или все еще ныряешь в реформы Петра I?
Почуяв в этих словах замаскированный укол, Огарев ответил с некоторой резкостью:
— Мои мысли, Александр, привязаны к современности. Я не увлекаюсь, как ты, критикой политических промахов истории.
Герцен рассмеялся:
— Дорогой мой, называть продукты истории, хотя бы они и устарели, политическими промахами — то же, что считать лягушку зоологическим промахом.
Их споры никогда не доходили до ссоры. Они могли пикироваться, обмениваться фехтовальными выпадами. Но они слишком любили друг друга, чтоб разойтись даже по принципиальным вопросам.
Дружба эта была поистине неразрывна. «Мы, — свидетельствовал Герцен, — сблизились по какому-то тайному влечению, так, как в растворе сближаются два атома однородного вещества непонятным для них сродством».
В конце концов Герцен всегда уступал Огареву, даже когда видел, что он заблуждается. Он щадил его. И пуще всего не хотел становиться в позицию покровителя или хозяина. Когда ему казалось, что Огарева ущемляют, он обижался за него более, чем за себя. В этом было что-то отцовское, что-то от отношения взрослого к ребенку.
«Этот человек, — заявил Герцен об Огареве, — мне нужен, необходим; я без него — один том недоконченной поэмы, отрывок…»
Другое дело, что иногда, подчиняясь иронической струе своего характера, Герцен подтрунивал над Огаревым. Но, разумеется, добродушно. Так, впоследствии, уже в Женеве, Огарев сообщил Герцену, что перебирается в новую квартиру на улице Малых Философов. Герцен не пропустил случая заметить, что для этой улицы Малых Философов, конечно, лестно заполучить великого философа, а со стороны самого Огарева это акт большой скромности.
Сила этой дружбы иногда удивляла окружающих. Анненков с его порой лобовым подходом к сложным отношениям между людьми облекает дружбу Герцена и Огарева каким-то мистическим ореолом. Он пишет в терминах модного тогда спиритизма о пребывании Герцена в объятиях некоего «блаженного сна, в котором он находился частью и под магнетическим влиянием своего обычного медиума Огарева».
Это не значит, что Герцен не видел недостатков Огарева. Он предпочитал мягко называть их «странности». Он как-то записал в дневнике об Огареве: «Несмотря на все странности, на все слабые стороны его характера, я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое».
Эта страстная дружба Герцена и Огарева была, быть может, самым драгоценным их достоянием.
писал Огарев Герцену.
Ощущение своей душевной близости к Герцену было так велико у Огарева, что он сокрушался, что они не могут, как он выразился, «слиться в одну личность».
Мало сказать, что они были неразлучны — Герцен, Огарев и Наташа, — они были нераздельны.
Особенно на первых порах.
Некоторые друзья Герцена, его московские друзья были обеспокоены внедрением Огаревых в его жизнь. Они ревновали Герцена друг к другу. Крайне, к примеру, негодовала добрейшая Мария Федоровна Корш.
Прослышав о намерении Герцена поручить воспитание своих детей Наташе Тучковой-Огаревой, она с возмущением пишет одному из своих знакомых:
«С горем услышала от Евгения, что А. И. (то есть Герцен. — Л. С.) думает выписать сумасшедшую мышь для воспитания Таты и Оли. Неужели он думает, что она справится с этой задачей лучше, чем Мария Каспаровна Рейхель? Ведь она и умней, и благородней, и, наконец, опытней в этом деле; а та понятия не имеет, как вести ребенка, и потом ни нежности, ни женственности нет в ней ни на волос. Странное заблуждение, которое со временем дорого ему будет стоить…»
Преувеличено? Пожалуй. Однако нельзя отрицать, что в словах Марии Федоровны есть и нечто пророческое.
И Герцен, и Наташа — оба боятся возникающего между ними влечения. Она записывает в дневнике летом 1857 года, когда Герцен и Огаревы жили в Путнее под Лондоном, что она вначале хотела стать для них обоих — и для Огарева, к которому она охладела, и для Герцена, в которого она влюбилась, — да, для них обоих «любящей, преданной сестрой» и «заботливой, любящей нянькой» для детей Герцена. Но любовь, взаимная любовь, опрокинула эти благоразумные планы…
В конце 1856 года, то есть примерно около года после приезда Огаревых в Лондон, Наташа писала своей сестре в Россию:
«Я полюбила его всеми силами измученной души — он видел и молчал, — наконец все было высказано».
Эти дни можно считать окончательным сближением Наташи и Герцена. Ей было в ту пору двадцать семь лет, ему — сорок четыре. В тот момент обе Натальи — та, что умерла несколько лет назад, и эта, живая, рядом, любимица той, первой, слились для Герцена в один образ…
Уже через два месяца после приезда Огаревых Герцен пишет Наташе по случаю дня ее рождения 12 июня 1856 года:
«Друг мой и сестра… дай же мне право поблагодарить тебя за все теплое, родное, что ты внесла в мою разбитую жизнь… Ты разом представляешь мне и Огарева и Наташу — и, сверх того, ты мне сама близка с тех пор, как я тебя короче узнал…»