Усилием воли он заставил себя не думать о том, что смутной тревогой стучалось — и все настойчивее — в его сознание. «Колокол»! Порой бывает так: еще только середина августа, пышный разгар лета, а глядишь, с березы летит, кувыркаясь, желтый лист, первенец увядания. Нет, нет! «Колокол» из породы вечно цветущих. Верно ведь?
Так, значит, дома? Как это ни странно, но свой первый брак, несмотря на то, что Натали, та Натали, причинила ему мучительные страдания, он считал счастливым, в отличие от нынешнего брака со второй Натали. Не думать об этом! Упрятать в отдаленный запасник памяти, с тем чтобы потом разобраться. А сейчас, так как его работа не идет, а к Кюну еще рано, пойти посумерничать в гостиной.
Проходя мимо книжного шкафа, он снял с полки «Мертвые души». В гостиной устроился на диване поудобнее, закинул ноги и погрузился в этот истрепанный, видимо, порядком зачитанный том. Улыбка наслаждения показалась на его лице. Он любил перечитывать книги, к которым был привязан. Это были как бы встречи со старыми друзьями. Почти всегда он открывал в них нечто новое… Вот и сейчас добрался до разговора генерала Бетрищева и Чичикова:
«Нет, ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит».
Опустил голову, задумался, что-то скорбное появилось в его лице. Он до того углубился в свои думы, что даже не слышал, как отворилась дверь. В комнату вошел Огарев, бесшумно ступая в своих ковровых туфлях на толстой мягкой подошве.
— Сумерничаешь?
Герцен рассеянно посмотрел на него.
— Слушай, папа Ага… — вдруг сказал он порывисто. — Задумывался ли ты над тем, какие мы? Черненькие или беленькие?
И тут же сам ответил:
— Ты только не обижайся. Ты же знаешь: tout dire c'est ma faiblesse[57]. He те мы и не другие. Серенькие мы!
Огарев внимательно вгляделся в него:
— Ты не в духе?
Герцен ничего не ответил.
Сумерки медлительно истаивали, но еще нежные, еще подернутые смуглой позолотой заката.
Огарев потянулся всем телом, хрустя суставами.
— Сладчайший миг… — сказал он.
Зевнул, прикрыл ладонью рот.
— Только мечтать да вести сердечный разговор…
Если это был вызов, то Герцен его не подхватил. Молчал. А Огарев, видимо, впал в разговорчивый стих. Не умолкал. Не очень при этом заботился о связи между мыслями. По этому признаку да еще по слабости голоса Герцен понял, что Огарев после обморока, как они у себя в семье называли припадки падучей.
— Сильный обморок был? — спросил Герцен озабоченно.
— Да нет, небольшой. Нынче я в форме. Да и вообще сегодня все будет ладно. Ты только не смейся. С утра была гроза с ливнем, а потом солнце. Это у нас на Пензенщине считается счастливой приметой. Ты с Пензенской землей не шути. Она дала России Белинского и Лермонтова.
Не дождавшись реплики Герцена, продолжал:
— Мне твой дом приятен тем, что он небольшой. Это уютно.
Тут Герцен не смолчал:
— Ты считаешь его небольшим?
Кажется, он даже немного обиделся. У него ведь была еще одна слабость: он считал себя хорошим хозяином особенно по части устройства удобного жилья. Он любил менять квартиры.
Огарев невозмутимо возразил:
— У меня в Старом Акшене было сорок комнат. Я там болтался, как плотва в океане. Нет, право, ты, Александр, нынче не в себе. Уж не болит ли у тебя голова? Я помню, ты сказал однажды: «Я страдаю от головной боли, скорее приличествующей бешеной собаке, чем литератору-полиглоту».
Герцен впервые улыбнулся. Слабая, по все же улыбка. На хмуром лице его она напоминала солнечный луч, случайно вынырнувший из-под грозовой тучи.
— Или, может быть, тебя хандра одолела? — не унимался Огарев. — Лучшее средство от нее — путешествие. Ты легок на подъем. Бери чемодан и езжай.
— Куда? — устало пробормотал Герцен.
— Хотя бы в Швейцарию. Ты любишь ее горы.
— К черту горы! — сказал Герцен с отвращением. — Швейцария — это какой-то геологический террор…
Огарев мысленно выругал себя за ложный шаг: как он мог забыть, что у Герцена личная причина избегать Швейцарию — ведь там Гервег.
— Поезжай в Италию, — предложил он. — Венеция — жемчужина морей, она…
Герцен слегка охладил лирический накал Огарева:
— Венеция — самая прекрасная глупость человечества.
— Ну что ж, — не унимался Огарев, — и дома, в общем, неплохо. Наташа одолела свою сварливость и снова в любящем духе. От тебя все в совершенном восторге. Как сказал Белинский почти двадцать лет назад, что ты «необыкновенный талант в совершенно новом роде», так гул восхищения вокруг тебя не умолкает.
Тут Герцен не выдержал:
— Ну уж если ты разворошил старое, то напомню тебе, Ник, что Виссарион Григорьевич гораздо более любил наши повести, чем наши статьи. Да он и был прав. В статьях мы беспрерывно переодевались от надзора цензуры и раскланивались любезно с каждым будочником. А в повестях ходим гордо и никого знать не хотим.
— Это верно, только надо прибавить, что повести имеют более силу влияния на массового читателя, чем статьи, доступные только избранным. Твои «Былое и думы» тем велики, что это совершенное соединение обоих жанров с прибавлением третьего: летописи.
— «Былое и думы» как будто нравятся… но кому? — сказал Герцен задумчиво. Он скинул ноги с дивана и зашагал по комнате.
Он говорил, не глядя на Огарева, и оттого казалось, что он не к нему обращается, а просто думает вслух:
— Кто читает меня? Народ? Нет. Образованное меньшинство? А его в России тонкий слой. Россия станет свободной и счастливой, только когда засыпется эта пропасть между образованной макушкой общества и народом, темным и смиренным. Да и образованному меньшинству сейчас стало трудно. Каналы проникновения «Колокола» в Россию сильно сократились из-за слежки, доносов, предательства. А время идет, мы стареем, силы истощаются.
Теперь молчал Огарев. Он сидел в кресле и поглаживал бороду, уже совершенно белую. Снежную белизну ее подчеркивали густые черные усы.
Наконец он сказал:
— Мы должны сблизиться с партией Чернышевского. Позиция «Колокола» уже не удовлетворяет людей. Они стремятся не к критике царского правительства, а к революционному действию.
Герцен резко повернулся.
— Стыдно нам бегать вприпрыжку за молодыми! — выкрикнул он. — Почему о молодежи говорят: наше будущее? Когда я смотрю на молодых, я вижу свое прошлое. Я вижу самонадеянность, веру в бессмертие, недомыслие и тому подобное. Я вижу свое будущее, когда я смотрю на стариков. Я вижу…
— Стоп! — сказал Огарев.
Неожиданная для него энергичная интонация удивила Герцена.
— Я спрашиваю тебя, Александр, какая наша программа?
Вопрос этот как будто застал Герцена врасплох.
— Ты молчишь, Александр? Мы приветствовали «Манифест» царя об освобождении крестьян. Мы ему поверили. Но народ обманут. Старое крепостное право заменено новым крепостным правом. Мы многое поняли за последнее время. Мы поняли, что наша крестьянская община это равенство рабства. Мы поняли, что земля без воли — пустой звук.
— Подожди, это не плодоносный спор. Да это и вообще не спор, — прервал его Герцен.
— Почему?
— Потому что над «Современником» Чернышевского собираются тучи. Не сегодня, так завтра его прихлопнут. Я окончательно решил предложить Николаю Гавриловичу и Добролюбову перенести издание «Современника» сюда, к нам в Лондон.
— Александр, это мудро!
— И это же ответ на твой вопрос о программе.
— Ведь не показалось же тебе несвоевременным, что в «Колоколе» наряду со старым лозунгом: «Vivos voco!» теперь появился новый: «За Землю и Волю!»
— Это родные для меня слова, — проговорил Герцен. — Они стояли в наших первых листовках. Это был первый крик новорожденной Вольной русской типографии. И они же, я уверен, могли бы стать и названием для подпольной революционной организации в России, потому что это одновременно коротко, объемно и в самую цель.
Он подошел к окну. Сумерки уже испарялись, кое-где в их сквозную дымчатую прозрачность вползала чернильная густота. Вспыхивали газовые рожки.