Саша, он же Александр Герцен-junior, примчавшийся из Швеции, красивый, как все Герцены, двадцатидвухлетний студент, изучавший естественные науки, до того молчаливый и корректный, что Стасову не понять было, что же он такое.

Одно для него было ясно, и он не скрывал этого от Герцена.

— Из ваших детей самый молодой — это вы, — сказал он.

Герцен рассмеялся.

— Моложе даже ее? — спросил он, указывая на маленькую четырехлетнюю Лизу на руках у матери.

— Ну, она ведь не ваша, — смеясь же, ответил Стасов. Герцен закусил губу: проговорился!

До сих пор скрывали его неофициальный брак с Тучновой. И зa отца их детей выдавали Огарева. А Огарев уже был женат на Мери Сетерленд. Но тоже неофициально. Какое путаное положение!

Немудрено, что Герцен то и дело проговаривался. Особенно же — Наталья Алексеевна. Это естественно при ее порывистости и несдержанности. «Какое причудливое и странно-застенчивое существо», — сказал о ней кто-то из близких к дому Герценов. Вот и сейчас Наталья Алексеевна, заметив, что разговор идет о них, подошла к Стасову.

— Как вам нравится наша Лизочка? — сказала она, прижимая к себе девочку. — Правда, она вылитый Герцен?

— Натали… — пытался остановить ее Герцен.

Но она не слушала и продолжала в каком-то самозабвении:

— Она как осколок блестящей ракеты!

Вдруг поняв, что она сделала неловкость, попробовала перевести разговор и затараторила в тоне светской болтовни:

— Не правда ли, сейчас здесь в Лондоне страшная жара? Но мы здесь не остаемся. Мы все, то есть я с детьми, уезжаем на остров Уайт в прохладу, к морю. А потом к нам присоединится Герцен.

Она была с Герценом на «ты», но называла его не по имени, а «Герцен».

Кельсиев напомнил Герцену о его намерении сказать речь.

— Ну, речь не речь, но несколько слов скажу.

— Воздвигнитесь на возвышение, Александр Иванович, — сказал Кельсиев, придвигая стул, — зане ваш глагол не внимут окрест.

Он подхватил Герцена под локоток, еще кто-то — под другой.

Герцен оглянулся; это был Григорий Григорьевич Перетц.

— Не трудитесь, — сказал Герцен досадливо.

Что-то в внезапной услужливости Перетца ему не поправилось.

— Помилуйте, это нам честь, — сказал Перетц. Узкая щель его рта восторженно раздвинулась, показав дурные зубы.

Мимолетно мгновение, пока Герцен утверждался на этом подобии трибуны, но мысль его, как всегда молниеносная, успела в него уместиться: есть тайные агенты из страха, из-за денег, из злобной зависти, из карьеризма, ради ощущения своей невидимой власти. Но он тут же отторгнул от себя подозрение, поскольку стало известным — правда, от самого Перетца, — что недавно, возвращаясь в Россию, он был задержан и обыскан на таможне. Герцен начал свою речь с нападения. Ему так было легче, атака — его стихия:

— Господа! Доктринеры упрекают «Колокол» в том, что он нравственно ломает старые учреждения и не предлагает никаких новых порядков. Упрек этот несправедлив. Перед вами «Колокол» за пять лет. В нем нет догматической схоластики, но вы найдете там наши мнения о том, что нужно народу. Кстати, именно так озаглавлены статьи Николая Платоновича Огарева в одном из листов «Колокола». Нет, господа! Мы не представляем собой громовержцев, возвещающих молнией и треском волю божью. Манна не падает с небес, она вырастает из почвы, — вызывайте ее, помогите ей развиться, отстраните препятствия — вот задача «Колокола», которую он посильно решал за пять лет…

Герцен воспламенился. Глаза его под высоким великолепным лбом и низко сдвинутыми бровями пылали. Иные слова он подкреплял энергичными взмахами рук. Широкий торс, слегка наклоненный вперед, как бы выражал порыв к действию. Он не казался в эту минуту ни тучным, ни сутулым. Годы слетели с него, как пыль. Звучный голос его лился под сводами зала, и то, что он говорил, казалось непререкаемым.

— Господа! «Колокол» остается вне России только потому, что там свободное слово невозможно, а мы веруем в необходимость высказывать его. Мысль наша, наш колокольный…

Это слово он выделил подчеркнутой интонацией.

— …колокольный звон ни на волос не отошел от тех оснований, на которых мы жили, во имя которых говорилось каждое слово наше!..

Он откашлялся. От пафоса перешел к рассудительному тону:

— Освобождение народа — дело самого народа. Но мы — часть его. Господа!..

Оказалось, что эта рассудительность — только подготовка к завершающему прыжку:

— …Русь подымается от тяжелого сна и идет навстречу своей судьбе!..

Он протянул руку, шевеля пальцами. Значение этого жеста первый понял, как это ни странно, нерасторопный тугодум Аяин. Он быстро вдвинул в развернутую ладонь Герцена бокал с вином.

— Господа, я пью за грядущее величие свободной России! — воскликнул Герцен.

Со всех сторон к нему спешили с бокалами.

До слуха его вдруг сквозь смутный говор и бряцание посуды донеслось чье-то замечание, по-видимому, человека, который не стеснялся, что его могут услышать:

— Похоже на поминки…

Герцен живо повернулся и увидел Николая Успенского. Он смотрел на Герцена как будто с насмешливым вызовом.

На него сбоку в волнении, чуть ли не приплясывая, наседал Аяин, видимо шокированный его словами:

— Как вы можете так говорить… Прекрасное торжество… Похоже на день рождения.

— Увы! — вздохнул Успенский и сказал тоном слишком театральным, чтобы его слова звучали искренне: Каждый знает свой день рождения, но никто не знает дня своей смерти.

— А я… — начал Аяин.

Окружающие с любопытством посмотрели на него. Герцен не сдержал смеха.

— Слушайте, Аяин, — сказал он, — из-за преувеличенного внимания к собственной персоне вы только что чуть не сморозили величайшую глупость, притом довольно зловещую.

— За что вы его так? — пробасил Успенский, когда Аяин отошел, не столько задетый, сколько недоумевающий. — Ведь он человек, в сущности, безобидный.

— Он меня обижает своей пошлостью, — ответил Герцен резко.

Он давно чувствовал, что Успенский непрерывно следит за ним взглядом, точно изучает его. Это забавляло Герцена. Полный дружелюбия, он спросил Успенского:

— Тургенев говорил мне, что вы тоже из семинаристов. Верно? Вот и отец Добролюбова, я слышал, священник, даже иерей большого собора.

— Отец мой — сельский поп, — коротко отозвался Успенский.

— Подумайте, — продолжал Герцен, — сколько духовные школы дали нам прекрасных борцов с самодержавием и с верой. Я думаю, с безбожия все и началось у них. Не так ли?

— Ну, я хоть и попович, а вырос среди дворни.

— Ах вот почему, — воскликнул Герцен, — в вас есть что-то и мужицкое и поповское!

Лицо Успенского неприятно исказилось.

«Уж не обиделся ли он? Малый, видимо, с воспаленным самолюбцем», — подумал Герцен и поспешил сказать приветливо:

— Вы, Николай Васильевич, к нам прямо из Парижа? Ну как он вам? Верно ли, что правительство Гизо предпринимает новый поход против свободы печати?

— Знаете, Александр Иванович… — сказал Успенский, сделал маленькую паузу и даже как бы облизнулся, заранее наслаждаясь своим ответом, — в Париже я больше интересовался гризетками. Невероятно хороши там девочки!

Это была, конечно, намеренная грубость, неуважение явно подчеркнутое, к серьезному тону собеседника.

Герцен решил не обращать внимания на мальчишескую выходку Успенского. Черт возьми, он вынудит, в конце концов, его перейти от бравады к настоящему разговору!

— Я читал, — сказал он, — ваши рассказы в «Современнике». Это, пожалуй, самое мрачное в нашей литературе изображение крестьянского быта. Но этим рассказы значительны и…

Успенский перебил его:

— Назовите их, — сказал он задорно.

Герцен затаил улыбку в уголках рта. «Э, да он проверяет меня».

— С удовольствием, — сказал он вежливо. — «Сельская аптека», «Хорошее житье». Мне нравится в них полное отсутствие сентиментальности, всех этих беллетристических слюней и филантропических слез над горькой участью русского мужика. Самой своей мрачностью эти картины обличительны.