Понадобился целый ряд неблаговидных поступков Нечаева, чтобы у Бакунина наконец открылись на него глаза. Предприимчивость «беспардонного юноши» вызвала возмущение даже у него, не слишком церемонного в вопросах морали. Одно дело разбой как теоретический тезис, другое дело, когда с тебя живьем сдирают шкуру.
«Способ действия его отвратительный, — признавался с горечью Бакунин, — он похитил наши письма, он нас страшно скомпрометировал, одним словом, он вел себя, как негодяй…»
— Но кто он, в конце концов, такой, этот ваш экс-любимец? — спросил Герцен.
Огарев пожал плечами:
— Одним он говорил, что он сын мещанина, другим — что сын священника.
— Думаю, — заметил Герцен, — что справедливо второе. В Нечаеве есть что-то протопопоаввакумовское.
— Что ж, поповское сословие дает немало славных революционеров.
— Да… — задумчиво молвил Герцен. — Что-то есть в служении богу такое, что отвращает от него мыслящих людей и зарождает в них протест против владык небесных и земных.
— Во всяком случае, — сказал Огарев, — хорошо, что Нечаев не дворянин, а разночинец.
И с некоторой опаской посмотрев на Герцена, заговорил быстро, боясь, чтобы Герцен не перебил его:
— Справедливо говорит Бакунин, что Маркс искусственно раздувает значение рабочего класса. Есть в обществе более революционные силы…
Герцен устало вздохнул. Снова он услышал в негромком голосе Огарева эхо бакунинского громыхания. Потом принялся терпеливо втолковывать ему:
— Присмотрелся бы ты, Ник, получше к тем, кто идет за Бакуниным и его «Альянсом»: швейцарские кустари-часовщики. Их разоряет развитие крупного производства, и, растерянные и озлобленные, они кинулись в сногсшибательную любительскую болтовню Бакунина и Нечаева о блаженном царстве безвластия.
Огарев замотал головой:
— Нет, Александр, не зажмуривай глаза на действительность. В лице Нечаева подымается в России новый пласт людей, даже если он сам из попов. А это вполне возможно, ибо он преподавал в питерском Сергиевском приходском училище закон божий.
Герцен захохотал:
— Это все равно, что поручить преподавание закона божьего сатане!..
Их было всего четыре письма «К старому товарищу».
Эти восемнадцать страниц Герцен писал более полугода. Не все сразу, конечно. И не только их. Но они дались ему ценой длительных раздумий над ходом современной ему истории.
Адресат — Бакунин. Но был у этих писем Герцена еще один адресат: он сам. Это в некотором роде исповедь — нет, не нравственная, а, так сказать, философски-историческая, отчет, что ли, самому себе в некоторых решительных переменах, происшедших в сознании. Сам-то Герцен называл их как будто и не очень серьезно: то «дельные и едкие письма», то «премеморий». Но это его façon de parler[67]. Дочь его Лиза читала параллельно «Записки» Мейзенбуг и «Былое и думы». Вот ее «рецензия»:
«Твои мемуары лучше, потому что ты все весело рассказываешь».
Право, эти непосредственные слова девочки обрадовали Герцена, пожалуй, не меньше, чем давний отзыв Грановского, назвавшего его «великим писателем». Да, великий, но и «веселый», то есть легкий и глубокий. Его слово веско и жизнерадостно. В нем пульсируют ум и энергия.
Бакунин прочел в рукописи Первое письмо (в своем раннем варианте оно называлось «Между старичками»), По словам Огарева, оно Бакунину понравилось, но он просил не публиковать его. В том, что оно так уж понравилось ему, можно усомниться — почему же он в таком случае возражает против его публикации? Не потому ли, что Герцен восстает против бакунинской тактики насилия? Не потому ли, что приравнивает социальные идеалы Бакунина к «каторжному равенству Бабефа» и «коммунистической барщине Кабе»? «Из нашего мира не сделаешь, — восклицает Герцен, — ни Спарту, ни бенедиктинский монастырь».
Второе письмо еще категоричнее. Оно начинается с похвалы «международным работничьим съездам», то есть конгрессу I Интернационала, основанного Марксом:
«Работники, соединяясь между собой… составляют первую сеть и первый всход будущего экономического устройства…»
Нередко в жизнеописаниях Герцена отмечают со вздохом сожаления, что он повернулся лицом к I Интернационалу только под самый конец своей жизни. Или: «Герцен признал огромную роль I Интернационала накануне своей смерти». И так далее. Это выглядит так, словно Герцен знал, что умирает, и принялся спешно спасать свою душу, приняв отпущение своих либеральных грехов и причастившись к святым дарам марксизма.
Пятидесятивосьмилетний Герцен отнюдь не предвидел своего близкого конца. Во всяком случае, можно со значительной долей вероятия допустить, что после того, как политическая мысль Герцена нащупала истинный ход общественного развития, она в своем дальнейшем логическом росте могла привести его в стан Маркса.
Разумеется, Бакунину пришелся не по вкусу этот новый поворот в убеждениях Герцена. И Герцен прямо говорит об этом Огареву не без тайной мысли воздействовать и на него:
— Бакунин поссорился из самолюбия, он поссорился из-за того, что я с иронией смотрю на ложь его речей и расплывчатость его программы. Он на меня дуется, потому что я прав.
Спор со Старым товарищем продолжается в Третьем письме. В нем Герцен временами сливает в образе Старого товарища Бакунина и Огарева, — тогда, например, когда он говорит об их провинциализме:
«Маленькие города, тесные круги страшно портят глазомер. Ежедневно повторяя с своими одно и то же, естественно дойдешь до убеждения, что везде говорят одно и то же».
Это выражение о «порче глазомерам» перелетело из Третьего письма «К старому товарищу», писанного в августе шестьдесят девятого года, в личное письмо Герцена к Огареву, писанное примерно через месяц:
«Ваше кенобитическое (то есть монастырское. — Л. С.) житье вредит глазомеру, и ты с Бакуниным в вашей истине — столько же далеки от истины прикладной, возможной — как были первые монахи христианства. Тут, может, лежит главная причина, почему следует жить в Париже».
Герцен усматривает в этом самоуговаривании Бакунина, да и Огарева, в этом распропагандировании самих себя слепое подчинение событиям. Он резко, как всегда, в острой, образной форме восстает против этой страдательной позиции:
«Быть страдательным орудием каких-то независимых от нас сил — как дева, бог весть от кого зачавшая, нам не по росту».
И видит в этом соединение «дикого фанатизма и непочатого младенчества мысли».
И снова, как и в предыдущих письмах, обращается к образу рабочего движения:
«Самые массы, на которых лежит вся тяжесть быта, с своей македонской фалангой работников, ищут слова и понимания…»
В Четвертом, последнем, письме, как и в прежних, Герцен, не называя Бакунина по имени, выводит его в собирательном образе безымянного иконоборца. Какие же иконы сокрушает он? «Их усердие, — поясняет Герцен, — идет до гонения науки. Тут ум оставляет их окончательно».
Это прямо направлено против брошюры Бакунина «Постановка революционного вопроса», где он, между прочим, ниспровергает и науку:
«Не хлопочите о науке, во имя которой хотели бы вас связать и обессилить. Эта наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выражение…»
Как ребенку, с трогательным терпением (на дне которого трепещет ирония) Герцен втолковывает Старому товарищу:
«Наука — сила, она раскрывает отношения вещей, их законы и взаимодействия… Механика равно служит для постройки железных дорог и всяких пушек и мониторов… Дикие призывы к тому, чтобы закрыть книгу, оставить науку идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной…»
По Европе в тот год вояжировал литератор Петр Дмитриевич Боборыкин. Он давно уже понравился Герцену своей живостью и не понравился тем, что был, по словам Герцена, «немного офранцужен». Это было больное место Герцена. Он видел, как его дети становятся иностранцами. Да и вообще, зрелище людей, теряющих свою русскую первородность, отдавалось в нем болью. Наблюдательный и схватчивый Боборыкин запечатлел в своих записках живые черты современников Герцена в тот переломный для него период: