Ванечка.
Теплый, любящий, заботливый.
Единственный человек во всем мире, кто видел и понимал ее.
— Анна Владимировна, — голос Прохорова, грубый, громкий, не возвращает ее к реальности, а лишь раздражает. Почему бы ему не оставить ее в покое? — Вы тут нешто заснули?
Она неохотно поворачивает голову, смотрит на него вполглаза.
— Уйдите, пожалуйста, — просит устало.
Вместо того чтобы послушаться, он ставит рядом стул и седлает его, скрестив руки на спинке.
— Утром вы весьма бойко отчитывали меня за дурное поведение у Штернов. А теперь-то что приключилось?
А что же с ней приключилось? И запах карболки снова сочится повсюду.
— Ольга Тарасова умерла в пятницу у меня на руках, — вспоминает Анна неожиданно.
— Ах вот как, — на лицо Прохорова будто тень ложится. — Ну что же, хоть казне на ее содержание не тратиться. Двенадцать душ на ее совести… Ту молодую даму на выставке автоматонов Тарасова камнем по затылку приласкала — не ради изумрудного гарнитура даже, а так, в раздражении от ее восторга перед прогрессом.
Анна помнит тот гарнитур — массивные серьги, колье, кольцо и две броши — и то, как страшно ей было спросить, откуда он взялся. Кажется, будто голова вот-вот взорвется.
— Стало быть, всё, что говорили на суде, правда, — она больше не спрашивает, потому что ее тошнит от миражей. — Вы не приписали все эти гнусности нам, лишь бы закрыть побольше дел.
— Анна Владимировна, откуда у вас такие превратные убеждения? — он морщится. — Вроде росли в приличной семье… Что касаемо Тарасовой, она и не отпиралась. Была в ней какая-то убежденность… Вот кто меня действительно пугает — это фанатики. Простого убийцу понять легко и просто, а от идейных у меня мурашки по коже. И ваше счастье, что Тарасова не отпиралась, — со значением продолжает Прохоров. — Потому как будь у судей хотя бы подозрение, что и вы принимали участие в этих душегубствах, то восемью годами не отделались бы.
Она снова закрывает глаза, щекой ощущая прохладный картон дела Раевского. Отделалась… отдала так много всего, чтобы оказаться в этой крохотной кладовке с человеком, который ее презирает.
— Идите домой, вам бы отдохнуть, — теперь Прохоров играет в сердечность.
— У меня нет дома, — равнодушно напоминает Анна.
— Ну где-то же вы спите.
Да, она где-то спит. Что-то ест. Куда-то ходит.
— Всё-всё, — Прохоров встает, с грохотом отодвигает стул, — до завтра наши мерзавцы подождут. Поздно уже.
Он выходит из кладовки, очевидно за пальто. И Анна понимает, что не может выпустить папку из рук. Ей надо изучить всё, что в ней написано, внимательно, кропотливо.
Эта мысль добавляет ей сил и скорости — она вскакивает, прижимает толстое дело к себе, кричит в дебри кабинета:
— До завтра, Григорий Сергеевич!
И бросается вниз, в мастерскую, чтобы спрятать бумаги под полы пальто.
Казенное общежитие № 7, кажется, никогда не спит. Анна слышит затяжной кашель, скрип половиц, голоса, ощущает запахи, всегда одни те же — махорки, капусты и браги. Кажется, кислая вонь уже впиталась в одежду, кожу и волосы.
Газовый рожок дает тусклый, коптящий свет, но этого достаточно. Листы показаний разложены по колючему покрывалу в хронологическом порядке. Теперь становится понятной география Раевского — его излюбленные места охоты.
Некоторые дамы отвечают на вопросы коротко и сухо, другие исписывают листы мелким почерком, словоохотливо, щедро изливают душевные свои страдания.
— Значит, госпожа Мухина, вам он представился Ильёй Старовойтовым, — хихикает Анна, и безумие стоит за ее спиной, — а вам, госпожа Орлова, гувернером Бергером. И колечко из показаний Одынцовой преподнес. Вот оно как получается.
Она узнает манеру ухаживаний Ивана: щедрость и строгость, ласку и холодность. Некая Светлана Кузьмина подозревает гипноз, ибо никак не может понять, что же бросило ее в объятия проходимца. Другая сетует — мол, «ощущала себя величайшей драгоценностью в мире, а когда Серёженька на меня сердился, то весь свет становился не мил».
— Как же это всё знакомо, — бормочет Анна, и слезы падают на казенные документы, — вы же мои душеньки, несчастные мои голубки…
Она не понимает, спит ли вообще, но в одну минуту поднимает тяжелую голову от смятых бумаг и видит в маленьком окне едва брезжущую полоску рассвета. Осматривает каморку, слепо собирает документы…
— Забыть, всё забыть, — велит себе Анна, бредет с охапкой бумаг на задний закуток, между общежитием и баней, и бросает в железное ведро, в котором Потапыч сжигает мусор, свою прежнюю жизнь. Чиркает спичкой и долго смотрит, как языки пламени пожирают женские души.
Обещает себе: никогда не вспоминать. Не оглядываться назад. Не думать.
Потому как если вспоминать, оглядываться и думать, то и вовсе не устоять на ногах. Похоронить себя заживо в сожалениях.
И только на Лиговке, проходясь щеткой по сюртуку извозчика, Анна понимает: она же уничтожила улики.
Пухлое дело не может пропасть из системы бесследно. Его непременно хватятся, и тогда Анна вылетит не только со службы, но и из общежития. И что еще хуже — может вернуться на каторгу.
Это так глупо — в очередной раз разбиться о Раевского, что она смеется, уткнувшись в пропахшую лошадьми шерсть, и никак не может успокоиться.
По дороге на Офицерскую в голове наконец наступает ясность или хотя бы ее слабое подобие. Утренний воздух рассеивает остатки ночного помешательства, и будущее видится в самом мрачном свете.
Архаров не простит ей нового преступления, в этом нет никаких сомнений.
Ар-р-р-хар-р-р-р-р-ров!
Анна почти рычит, до того ее прошибает бешенством. Сукин сын! Ведь знал же, знал, что Раевского нет в Петропавловской крепости, когда скручивал Анне руки. Знал, что тот давно на воле — бежал ли с каторги или еще как вырвался на свободу.
Знал и врал, рефреном стучит в висках, знал и врал.
«А как еще прикажете вами манипулировать? С вами, Анна Владимировна, приходится всегда иметь под рукой аргументы покрепче…»
И теперь она даже лишена возможности сказать ему в лицо всё, что думает.
Впрочем, какой толк от простых оскорблений. Утрется, забудет. Нет-нет, надо нанести такой удар, чтобы он уже не оправился.
Кто дал ему право распоряжаться ее жизнью?
— Ань, ты чего? — Зина налетает на нее, недоуменно заглядывает в лицо.
— Ступай первой, — просит она, — мне надобно… надобно, в общем.
— Побежала. Буфет-то у меня раньше всех открывается…
Анна останавливается в тяжелой тени арочного Калинкиного моста, чьи гранитные бока темны от ночной влаги. Узкая Пряжка, закованная в высокие берега, кажется неподвижной.
Утро замирает, затаивается, не мешает ей думать.
Она ведь не обязана теперь работать в полиции.
У Архарова нет больше власти над ней.
Но куда же еще? В нищету? К отцу?
Положим, она пристроится к какому-нибудь часовщику, начнет чинить механизмы, проведет годы в будке на углу… Забудет собственное имя и собственное отражение, превратившись в неприметную часть этого города.
Не самая плохая участь, конечно. Отмечаться у околоточного надзирателя, медленно стареть и ничего не хотеть.
Стать призраком этих улиц.
— Но я же еще жива, — громко говорит Анна, вспарывая тишину.
Бредет, неохотно касаясь подошвами грубых булыжников.
Если некуда больше идти, отчего же не переждать беду там, где открыто?
На службу Анна является с опозданием, и дежурный Сёма шепчет заполошно:
— Все наверху уже!
Она кидает ему пальто, которое тот ловит на лету, а сама бежит по лестнице, меньше всего желая привлекать к себе внимание. Все уже собрались в кабинете Архарова: помимо трех сыщиков и двух механиков, тут какие-то жандармы, которых Анна еще не научилась различать.
Она тихонько проскальзывает в приоткрытую дверь, надеясь занять свое место в углу. К счастью, всем вроде бы не до нее.