— Двадцать миллиардов золотом.

Атсон откинулся на спинку стула и громко свистнул. Подскочил гарсон.

— «Баккарди», — коротко распорядился Атсон. Гарсон упал духом.

— Тогда водки, — сказал я. — Смирновской со льда. Пива темного, густого, лучше чешского. Нет чешского — тащите немецкое. В крайнем случае — «гиннес», опять же черный.

— И две дюжины калифорнийских устриц, — добавил Атсон.

— Калифорнийские недавно кончились, — нашелся гарсон. — Могу предложить португальские — они ничем не хуже.

— Из Паломареса, — сказал я. — Разговаривают с едоком на трех языках.

— Можно послать за остендскими…

— Пойдемте отсюда, Ник, — заплакал Атсон. — Здесь я опять в гостях. Подумать только — в Калифорнии любой бродяга…

— А на Волге топят печи сушеными осетрами, — добавил я.

Видя наши поползновения встать, хозяин заведения подбежал собственнолично с извинениями и заверениями, что все требуемое доставят немедленно и сразу, а гарсон за грубость будет в присутствии заказчика кастрирован, расчленен, отлучен от церкви и уволен без выходного пособия.

Кончилось все тем, что в дальнейший путь мы тронулись втроем с уволенным и отлученным гарсоном, заявившим во всеуслышание, что во всем Великом городе он не знает более постыдной, вонючей, паскудной, отталкивающей, претенциозной, разорительной, низкопробной, позорящей честь Франции, коллаборационистской, петеновской, буржуазно-империалистической дыры, чем кафе «На любителя», куда ни один уважающий себя Фицджеральд сроду не заходил, и даже неприхотливый Хемингуэй заглянул один раз, постоял в дверях, плюнул и ушел.

Звали гарсона Габриэль, и к своим годам он успел послужить в Иностранном легионе, поучаствовать в салановском мятеже и поучиться в Сорбонне — впрочем, не дольше моего. В свободное от вытирания стойки время он сочинял стихи под Леконта де Лиля и даже издал за свой счет сборник под названием «Путь Кортеса». Я стал чувствовать, что Земля мне тесновата.

Освежаясь по дороге в малозначительных, на три-четыре посетителя, забегаловках, мы просквозили узкую улицу Муфтар, прошли мимо старинной церкви Сент-Этьен-дю-Мон и лицея Анри Четвертого, веселого короля, вновь пересекли бульвар Сен-Жермен…

По дороге Габриэль рассказывал нам о майских событиях и проблемах «нового романа». Странным образом это сплеталось воедино.

— Вот здесь у нас стояла баррикада, — объяснял Габриэль, размахивая длинными руками. — Здесь была баррикада и в сорок четвертом, и при Коммуне, и при Реставрации, и при Второй республике, и при Первой республике, и при Фронде, а уж про Варфоломеевскую ночь и говорить нечего. И всякая заварушка в Париже сводится к тому, чтобы стащить в это место фонарные столбы, бочки, бетонные балки и старую мебель с чердаков, где она накапливается как раз для такого случая. Вы не знаете, почему революция всегда уходит в песок?

— Не только в песок, — сказал я.

— Значит, вы согласны с Сартром? — обрадовался он.

— Я, страшно сказать, даже Бердяева читал, — ответил я.

— Так давайте и зайдем прямо к Сартру! — воскликнул Габриэль. — К нему можно запросто…

— Нет уж, — сказал Атсон. — Я простой американский империалист. Но я уже знаком с мистером Сартром. Хотите, расскажу?

— Конечно, хотим! — хором воскликнули мы.

— Было это незадолго до того, как Джонни неудачно съездил в Даллас, — начал Атсон. — Девицы мои ходили в застиранных джинсах с фабричными дырами на жопах и все хотели приобщить своего папочку к современности. Вот они и затащили меня в какой-то шикарный театр на Бродвее. Комедия называлась «Мухи», и это мне сразу не понравилось. В зале воняло как на плохой скотобойне, а я уже от этого отвык. Мух действительно было много — должно быть, черномазые ловили их всем Гарлемом и сдавали продюссеру по десять центов за дюжину. На сцене без всяких развешенных тряпок валялись чьи-то потроха.

Комедианты то и дело ходили за сцену — должно быть, проблеваться. Вместе с программкой зрителям давали гигиенические пакеты. Хорошо, догадался я захватить свою старую фляжку, заделанную под молитвенник. А билеты, между прочим, были по сто двадцать долларов. И публика собралась чистая. Артур Миллер, но уже без Мэрилин, Бартон с Элизабет, Юл Бриннер с… э-э… ну, с дамой какой-то, университетские профессора и прочая сволочь. И вот дают пьесу. Смотрю и чувствую — что-то знакомое. А когда они друг друга по именам звать стали, тут-то до меня и доперло. Это же натуральная «Орестея»! Ну, думаю, не может же такого быть, чтобы Сартр все внагляк передрал! Должен же он от себя хоть что-то выдумать! Девки мои объясняют — вот он мух и выдумал.

Ну, думаю, все. Должно быть, Бог умер, раз такого не видит. Закат Европы… С горя ушел в буфет и напился. К аплодисментам возвращаюсь в зал. Мухи как летали, так и летают. Вонять еще сильнее стало. Дамам плохо, зеленые, но держатся. Автора, кричат, автора. И выходит не Эсхил, как по совести положено, а этот самый Сартр. Посмотрел я на него, и тут же понял: я тоже так могу.

Возьму «Ромео и Джульетту», представлю, что я на матрасах лежу и всю эту историю ребятам рассказываю. Тараканов каких-нибудь подпущу…

— Так это же «Вестсайдская история» получится, — заметил Габриэль.

— Что получится? — упавшим голосом спросил Атсон.

— «Вестсайдская история», — повторил Габриэль. — Натали Вуд, музыка Бернстайна…

— Тогда я не понимаю, кто сидит в Синг-Синге, — сказал Атсон. — Эсхила грабят, Шекспира грабят… Я и говорю — закат Европы. А заодно — и Америки. Надо выпить, ребята, душа горит.

Литературное чутье остановило Атсона не где-нибудь, а возле кафе «Клозери де Лила».

— Плохой писатель Хемингуэй, — сказал гарсон. — Что это за творец, у которого все понятно? Он сказал, она сказала… Он попросил, она отказала… Примитив.

Нобелевку взять не побрезговал. А вот Сартр со своим экзистенциализмом взял и железно облажал Нобелевский комитет…

В кафе мы вошли с важностью и степенностью артиллерийского снаряда на излете. Габриэль все объяснил своим коллегам, и нас «с великим бережением» усадили за любимый столик нелюбимого гарсоном Хемингуэя. Именно здесь, по его собственной легенде, был написан рассказ «У нас в Мичигане» и начало «Фиесты». По стенам висели автографы и наброски великих.

Нам подали большую менажницу с холодными закусками, по большой порции палтуса в кляре и огромный графин белого вина.

— Здешний уксус мне надоел, — сказал Атсон. — И никогда на столах нет кетчупа.

— И тертой редьки нет, что характерно, — сказал я.

Гарсон ничего не говорил и только шевелил челюстями, словно и не толокся целый день возле кухни. Хотя ничего удивительного…

Я помахал рукой официанту.

— Принесите нам водки, смирновской, со льда. И пива, темного, густого, чешского.

Глаза официанта на мгновение увеличились, но он вышколенно кивнул и бросился выполнять заказ. Психов это кафе на своем веку повидало больше, чем Канатчикова дача.

Секунд через шесть он вернулся, неся три рюмки и три бутылочки.

— Вы меня плохо поняли, друг мой, — сказал я. — Когда говорят «смирновской со льда», разумеют целую бутылку, лучше литровую. Запотевшую, со слезой.

— О-ла-ла! — обрадовался официант и добавил по-русски: — Le zapoy!

— О нет, — сказал я. — Это еще не zapoy. Это пока еще называется guljaem!

— Guljaem! — с еще большим восторгом воскликнул официант и пропал.

Возвращался он, танцуя. Исполинская бутыль «столового вина № 21», действительно запотевшая, была оборудована хитроумным гидравлическим устройством, позволяющим наполнять рюмки, не тревожа всего вместилища. На нас начали оглядываться.

— Галлон, — с тихим благоговением сказал Атсон. — Как давно я не видел живого галлона!

На лице Габриэля отразился экзистенциальный ужас. Должно быть, он понял в эту секунду, что выбор им уже сделан, и выбор этот роковой.

— Бесподобно, друг мой! — воскликнул я. — А теперь — не найдется ли в вашем гостеприимном заведении хотя бы один стакан с семнадцатью гранями?