— Добрый вечер, — согласился он. — Вы не знаете, что за шум и крики в той стороне?

Уж не война ли началась с применением лучей смерти?

— Человеку голову отрезали, — ответил я.

— Что вы говорите. И кто же? — в голосе его послышалось пробуждение интереса.

— Девушка, — сказал я. — Красивая. Комсомолка, наверное. У вас теперь чуть что, сразу комсомолки. Коренастенькие такие, крепенькие.

— Да, у нас теперь так, — вздохнул худощавый.

— Позволите быть вашим соседом? — спросил я.

— Пожалуйста…— он кивнул рассеяно.

— Я вижу, у вас неприятности, — сказал я.

— Неприятности? — задумался он. — Как ни странно, у меня все хорошо.

Подозрительно хорошо. Должно быть, это меня беспокоит: Как поликратов перстень.

— Очень знакомое чувство. «Бегу, чтоб здесь не пасть с тобою… Сказал и разлучился с ним». Но я не из пугливых. Вы, вероятно, поэт?

Он посмотрел на меня.

— Поэт? Что вы, милостивый государь. Разве есть нынче поэты? Поэт сегодня — это Демьян Бедный, Михаил Голодный, Павел Беспощадный…

— Иван Приблудный, — продолжил я.

— Не знаю такого. Впрочем, тех я тоже не знаю. Так, слышал…

— И слава Богу! — вскричал я. — И никогда не читайте! Под страхом сожжения — не читайте! (Не знал я тогда и не мог, конечно, знать о скорой и страшной смерти этого человека, Ивана-Якова Овчаренко-Приблудного, иначе никогда бы не упомянул в таком ироническом тоне. Писал плохие стихи под Есенина, хулиганил — а умер геройски. Черт его знает, что важнее для поэта:).

— Вы, вероятно, издалека? — спросил он грустно.

— О, да, — сказал я. — Издалека. Без сомнения, издалека.

— И как вам нравится Москва?

— Трудно сказать, — ответил я. — Она мне никогда не нравилась. Проклятье лежит на Москве, возросла она и окрепла у Орды за пазухой на предательстве, на крови и разорении других русских городов… И все же: могу ли я вам помочь?

— Разве что одолжите папироской…

Я извлек свой серебряный абиссинский трофей, щелкнул крышкой.

— Что вы предпочитаете?

Он посмотрел на меня диковато и взял первую папиросу с краю.

Мы некоторое время в молчании дымили.

— Не мог ли я встречать вас раньше? — спросил наконец я. — Скажем, в двадцать первом. Осенью?

— Осенью… Осенью я только что приехал в Москву.

— Все сходится, — сказал я. — Брюс был прав.

— Да? — удивился он. — А в календаре написано: дождь и смятение народов.

— День еще не кончился, — сказал я. — Может быть, к ночи соберется.

— А смятение? — спросил он.

— А разве нет? — я посмотрел на него. — Впрочем, вы просто не знаете…

— Стараюсь не читать газет, — сказал он. — Напорешься еще ненароком на театральную рецензию… какие отвратительные слова придуманы: «булгаковщина», «гумилевщина», «пильняковщина»…

— Даже «гумилевщина»? — восхитился я.

— Представьте себе! Вполне достаточно употребить экзотическое имя или упомянуть экзотическую страну, чтобы заслужить этот ярлык. И носить его до тех пор, покуда не напишешь какую-нибудь «Оптимистическую песнь козлов» о прекрасной комиссарше, обворожившей балтийских анархистов… Носится тут один молодой драматург с такой идеей, или, как они говорят, «задумкой»…

— И что же, обижаются люди? На ярлыки-то?

— Кто обижается, а кто и перековывается…

— А вы, как я понимаю, перековываться не желаете.

Он помолчал, потом кивнул:

— Совершенно верно понимать изволите…

— Не Михаила ли Афанасьевича перед собой вижу? — спросил я больше для проформы.

— Ваш покорный слуга. — снова кивнул он. — С кем имею честь?.

— Фридрих-Мария фон Виланд, — отрекомендовался я. — Лингвист. Счастлив познакомиться с великим мастером Слова.

— Странно вы сказали… Как я понимаю, вы из рижских немцев? — спросил он. — Очень чисто говорите… И для чего большевикам лингвиста выписывать понадобилось, они же неграмотные все…

— Вот и понадобилось, что неграмотные. И насчет рижского немца угадать изволили. Батюшка мой, даром что фон, держит бирхалле в Майоренгофе. Будете в тех краях, милости просим. Там тихо. Там даже чайки какие-то молчаливые.

— Вряд ли я буду в тех краях, — вздохнул он. — Разве что много севернее…

Настало время мне задуматься. Была не была, попробую.

— Хотите уехать вместе со мной?

Он вздрогнул. Посмотрел на меня. С недоверием, даже со страхом. Я понимал, что не провокатора во мне он опасается и не провокатора видит — а если и провокатора, то совсем иного рода…

— Уехать? — сказал он тихо.

— Да. В Берлин.

— К-когда?

Я посмотрел на «Лонжин».

— Через четыре часа.

— Часа? — в голосе его что-то зазвенело. — Часа? Боже мой, это невозможно… это немыслимо, немыслимо…

— Почему же?

— Не знаю. Но… — он замолчал и молчал очень долго.

— Женщины? Или вы боитесь, что не сможете там писать? — перебил я его молчание.

— Наверное. Не знаю. Что-то… вот здесь, — он показал на горло. — Я только-только начал чувствовать дом…

— Вы счастливый человек, — сказал я.

— Вы так считаете? — он горько усмехнулся. — Я плачу за это боязнью площадей…

— Даже пустых?

— Пустых — тем более… Что? — вдруг насторожился он, приподнял голову, прищурился слепо. — Идет гроза.

Я потрогал ладонью воздух. В самом деле, накатывался очень быстро, тихо, неотвратимо — как умелый враг — грозовой заряд.

— Будет град, — сказал я. — Нам лучше укрыться.

— Не соблаговолите ли быть моим гостем? — предложил он, вставая. — Я живу поблизости. Жена будет рада.

— Не смею отказываться.

— И не потомок ли вы преславнаго немецкого романтика? — спросил он уже на ходу.

— Вряд ли, — сказал я. — У романтиков, как правило, детей не бывает.

9

А между тем рассудком нищи

Змеем пожирались вместо пищи.

Велимир Хлебников

— Ах, черт побери, — Николай Степанович отложил «вечерку» и огляделся растерянно. — Плохо дело, господа.

— Что, что? — вскинулся Илья. — Зеленый нырнул?

— Нет. Что — зеленый! Великий умер.

— Кастро?!

— Нашел великого: Ладно, Илья, это мои дела. Похоже, что придется нам задержаться здесь еще.

— А я что? Кликуха у него такая: Великий. Не я придумал. Его все деловые латиносы Грандиозой кличут, такими делами шутя ворочает, нам и не снилось!

Но Николай Степанович его уже не слышал. «Вечерка» с определенным сожалением сообщала, что на восемьдесят седьмом году жизни безвременно и скоропостижно скончался генерал-майор медицинской службы Семен Павлович Великий, профессор, членкор и так далее, отпевание в два часа в Елоховской церкви. Как все бульварные газеты, «вечерка» слегка приврала, хотя на этот раз просто по незнанию, а не по злому умыслу: Семен Павлович скончался не на восемьдесят седьмом, а на двести пятнадцатом году.

Он был единственным рыцарем из всего Пятого Рима, кто никогда не пользовался псевдонимами, понимая это профанацией и дурновкусием. Имя дал ему отец, пусть незаконный, но зато — государь император Павел Петрович; матерью же была тогдашняя фаворитка Павла Софья Чарторыйская. И менять имя даже на время, даже во имя неких высших интересов, Великий отказывался наотрез.

Официально мичман Семен Великий считался пропавшим без вести в тысяча восьмисотом году в районе Антильских островов во время страшного шторма.

Шторм там действительно был, но сам Великий находился к тому времени уже совсем в другом месте.

Долгие годы он провел в учениках, а затем и помощниках у знаменитого унгана ле Пелетье на острове Гаити (собственно, именно поэтому он впоследствии и пошел по медицинской части) и в деле унгана весьма преуспел; и именно там на него обратил внимание знаменитый некроном барон Рудольф фон Зеботтендорф (вошедший в гаитянский инфернальный фольклор под несколько искаженным именем Барон Суббота), сдружился с ним, вывез его в Европу и представил нужным людям. Семен Павлович сравнительно быстро разобрался в положении вещей, послал всяческих рыцарей и розенкрейцеров в известном всякому русскому человеку направлении — и стал искать свой особый путь. В этих поисках он неизбежно наткнулся на Якова Вилимовича, поскольку все дороги в те годы вели в Пятый Рим. («Кстати, а почему именно Пятый?» — спросил в свое время Николай Степанович у Брюса. «Так ведь Четвертому-то не быти,» — доходчиво объяснил Брюс.)