Перед вылетом из Берлина Зеботтендорф то ли проболтался под коньячок, то ли решил хитрым образом довести до рабби одну тонкость: выживших в газовых камерах намеревались размещать в особом комфортабельном лагере и работать с ними особо . Выжить, понятно, могли только члены Каббалы, практиковавшие ксерион. У них он назывался манной. Я еще не мог решить, сообщать об этом рабби или промолчать. По уставу, я не имел права делиться собственной информацией ни с одной из сторон. Не говорил же я барону, что в тетраграмматоне отнюдь не четыре буквы, а значительно больше…

Я вернулся в полутемную комнату. На экране дымились чаны. Люди в полосатых робах деловито помешивали варево.

Рабби сидел на стуле в странной позе.

Я успел подхватить его.

Тут же сбежались какие-то женщины, отдернули занавески. Стало чуть светлее.

Все кричали, но как-то вполголоса. Барон стоял в дверях, очень испуганный.

— Угробили вы старика своей кинохроникой, Руди, — сказал я. — Тащите сюда ваш коньяк.

— Это не кинохроника, — барон попятился. — Это пропагандистский фильм: — Он метнулся в свою комнату, вернулся с бутылкой коньяка и продолжил. — Студия UFA. Фрау Риффеншталь. Для двух зрителей. Для Ади и для рабби Лёва.

— С огнем играете, — сказал я.

— С огнем, — барон задумался.

Женщины пытались не позволить мне влить в рот рабби коньяк. Нихт кошер, нихт кошер! — шептали они в ужасе.

— Коньяк трефным не бывает, — сказал я по-русски, чем их немало смутил и успокоил.

Рабби глотнул и ожил.

— Николас, — деловито сказал он, — боюсь, что я перебрал. У этих латышей такое крепкое пиво. Я не скандалил?

— Нет, — я отстранился. — Нет, вы не скандалили.

— А: — он хитро прищурлся, — я ему ничего не сказал?

— Нет, — повторил я.

— Это хорошо. Если позволите, я еще посплю. Поезд ведь только завтра?

— Да, — сказал я. — Поезд завтра.

Во дворе барон вытряхивал бобины пленки из плоских коробок прямо на землю, ворошил ее, пока не образовался змеиный клубок. Тогда он достал зажигалку, чиркнул, отскочил в сторону. Пленка вспыхнула, как порох. Пламя подпрыгнуло к белому небу, и мальчик, сидевший у стены, отбросил свой музер и забился в припадке.

— В крайнем случае скажем, что ничего и не было, — сказал барон.

— Так не было или было? — спросил я.

— Какое это имеет значение? — сказал Зеботтендорф, глядя в огонь. — Сегодня не было, завтра было. Что есть причина чему?

Маузер, лежавший на земле, вдруг выстрелил. Пуля взметнула пыль у ног барона. Тот отступил к порогу.

— Это от жара, — сказал он. — Это просто от жара.

— Блажен, кто не верует, — сказал я. — Властью, данной мне, объявляю переговоры прерванными на неопределенный срок.

— А что случилось? — удивился барон.

— Ничего особенного, — сказал я. — Просто рабби сейчас в Майоренгофе двадцать третьего года. И вернется ли он оттуда…

Барон понял меня не сразу.

Проводник ждал нас на том же месте. Начинало темнеть.

— Барон, — сказал я, — ведь вы умеете водить машиу?

— Да, а что?

— Садитесь за руль, — я спрыгнул, — и поезжайте сами. Большой привет фройляйн Ханне. Я остаюсь.

— Ну вот, — ворчливо сказал барон, — и где мне искать вас в следующий раз?

— Подозреваю, что следующего раза просто не будет, — сказал я.

— Вы опять спрячетесь на каких-нибудь болотах…

— Барон. Вы что, не понимаете: если все пойдет так, как идет, прятаться придется вам? И не на болотах…

— Не буду я прятаться. Надо же: хотел, чтобы всем было хорошо…

Он газанул: из-под колес рванулись струи песка и мелких камешков. «Виллис» умчался.

Иерусалим, этот центр мироздания — очень маленький город. Наверняка всякий, кто поднимался по его кривым узким улочкам, примерял на себя тяжесть креста…

Я остановился у двери первого же православного храма. Худощавый пожилой священник — я почему-то подумал, что он из бывших офицеров — с удивлением воззрился на долговязого английского сержанта.

— Батюшка, — сказал я, — исповедуйте меня.

18

С таксистом Николай Степанович расплатился двумя московскими жетонами на метро.

У входа в сад стояла телегруппа. Девушка с микрофоном задавала проходящим один и тот же вопрос: знают ли они, кто такой Гумилев. То ли хотели продемонстрировать образованность широких масс, то ли обличить невежество толпы.

— Oh, yes! — воскликнул Николай Степанович. — Russian Kipling!

Светлана посмотрела сурово.

Первым речь держал мэр — тот, который продал Петербург финнам по самую Поповку.

— Большевики планомерно уничтожали русскую культуру, — говорил он четко, будто читал лекцию. — Вот и сейчас их партия рвется к власти, и она снова начнет с уничтожения поэтов. Потому что поэты в России всегда исполняли роль пророков и провидцев. Мы не знаем, где могила Николая Степановича Гумилева и вряд ли когда-нибудь узнаем…

— Надеюсь, — пробормотал Николай Степанович. На него оглянулись укоризненно.

— Но имя его осталось в народе, и вот теперь мы, благодарные потомки, этим рукотворным памятником отмечаем его место в своих сердцах, в сердце города, который он любил и в который всегда возвращался…

Чем-то мэр похож был на придуманного Ярославом бравого солдата, но прошедшего не психушки и фронты, а университеты и библиотеки.

Мэра сменил академик Лихачев.

— Я моложе поэта всего на двадцать лет, — начал он и улыбнулся. — И мне посчастливилось дружить с людьми, близко знавшими Николая Гумилева. Я скажу сейчас странную фразу, и вы мне, может быть, не поверите, но: мне повезло родиться в России в начале века. Это было феерическое время, время такого культурного богатства и разнообразия, время таких вершин…

— Конечно, у него баб был больше, чем у Пушкина, — сказали сзади.

— Что это с вами? — шепнула Светлана. — Вы краснеете?

Николай Степанович промолчал.

Выступал еще академик Панченко — он заметил, что обычно на детях гениев природа отдыхает, но в данном случае отец и сын Гумилевы опровергли этот постулат. Потом он добавил, что интеллигенты — это недоучки и бездельники, а Николай Гумилев был профессионал и работяга. А теперь, когда ушел и Лев Николаевич. и поговорить не с кем…

Его сменил поэт Кушнер. Потом выступали другие поэты и среди них даже один военный моряк, а также внук адмирала Шефнера. Николай Степанович обратил внимание на пожилого юношу, спевшего под гитару звонким голосом: «Я спал, и смыла пена белая меня с родного корабля, и в черных водах помертвелая открылась мне моя земля:»

— Дайте-ка я вам лицо вытру, — сказала Светлана.

— Это ветер, — сказал Николай Степанович.

Народу было тысячи две. Среди простой публики попадались странные люди.

Был, например, десяток всадников в форме александрийских гусар, но на разномастных конях — как в войну. Были казаки с благородными старообрядческими бородами. Были юноши в цилиндрах и котелках. Много кого было…

Появился у микрофона и явно незапланированный оратор…

— А кто погубил Гумилева? — закричал он без предисловий. — Вы задумывались?

Кто писал донос? Берман! Кто вел дело? Якобсон! Кто заговор устроил? Лариса Рейснер! Вопросы есть? Нет. Кто расстреливал? Блюмкин! Вопросы есь?

— А вот это случай так называемого вранья, — пробормотал Николай Степанович.

На него опять оглянулись во гневе.

— Да он сам из этих, — процедил кто-то. — По глазам вижу…

— Лукницких нет, — сказал Николай Степанович. — Вот уж их-то следовало пригласить в первую очередь.

— А теперь настало время, — неслось от постамента, — просить нашего всемирно известного скульптора Михаила Шемякина открыть памятник!

Все зааплодировали и закричали «ура». «Смерть большевикам!» — выкрикнул стоящий неподалеку тощий залысый человек в криво сидящих очках.

Покрывало медленно поползло вниз, обнажая патинированную бронзу.

Скульптор решил состарить статую авансом, понимая, что драить медяшку в последующие годы никто не станет.