Сознающий свою слабость в сравнении с вершителями дум тех лет… и одновременно — ощущающий тонким нервом, что они ему в подметки не годятся, никто они против него и ничто… В обмен на душу мальчишке была обещана мировая поэтическая слава — в течение семнадцати долгих-долгих лет. А потом, когда срок истечет…

— Но ведь есть, есть, есть слава! — кричал он, бегая по комнате. — Ты не можешь этого отрицать! А ты мертвый! И стихи твои мертвые! Изысканный жираф! Брабантские манжеты! Царица Содома!

— Я, конечно, не претендую на титул «живее всех живых», — сказал я, пуская колечко, — но все же некоторым образом…

— Вот именно, что некоторым! Образом! Образом — вдумайся в это! Образом! Ты навсегда останешься поэтом для недоучившихся гимназистов!

— Пусть так. Но — заметь — гимназистов, а не рабфаковцев. Рабфак. Американцев приводит в телячий восторг это слово. Однако, Володя, я зашел не за этим…

— Да. Ты зашел. Я совсем забыл… — он вновь зашарил по карманам. — Тебе, наверное, деньги нужны… я тут приготовил для фининспектора, но он может и подождать…

— Деньги? Смешно. Нет, повторяю, мне от тебя не нужно ничего. Просто: я хочу вернуть тебя в поэты.

Я действительно хотел — очень хотел — именно этого. Пять лет я беспрерывно теребил свое руководство: раз уж Есенина — Есенина! — не смогли сберечь, раз Блоку позволили умереть от стыда — то давайте хоть этого, неразумного, спасем!

И все время встречал не то чтобы непонимание, а — недоумение. Разве же это поэт? — говорил Брюс. Вот Василий Кириллович Тредиаковский — то был поэт… И только после Черной Пятницы на нью-йоркской бирже, вызванной, как многие наши полагали, работами Маяковского, он задумался. И наверное дождался бы я официального разрешения, а то и поддержки в деле освобождения Маяковского от черной зависимости — да тут Яков Вилимович таинственно исчез.

И началось в Пятом Риме нестроение. Не то чтобы мы «зачали рядиться, кому пригоже на великом княжении быти», а все-таки как-то растерялись и не слишком важные дела отложили на потом. Но при этом в делах текущих от нас потребовалось самостоятельности гораздо более противу прежнего. Каковую я и вознамерился проявить…

Он посмотрел на меня свысока, по-верблюжьи.

— Что ты хочешь сказать этим? Что я не поэт?

— Внутри себя? Или вовне? Внутри — разумеется, поэт. Замученный, с кляпом во рту: но еще живой. Вовне — сочинитель инкантаментумов и красных гримуаров.

— Что? — вздрогнув, спросил он.

— Помнишь эти слова? Да, все это оттуда, оттуда. Спроси у своего друга Агранова. Хотя нет. Лучше держись от него подальше, если сумеешь. Он занялся такими делами, что очень скоро свернет себе шею. И вообще, Владимир, что-то твоя брезгливость чересчур избирательна. Ты хоть знаешь, что вез в своей сумке товарищ человек Нетте?

— И знать не хочу!

— Очень страшную вещь вез товарищ Нетте, совершенно нечеловеческую. Едва успели перехватить.

— Так вот ты, оказывается, кто, — он прищурился. — Белогвардеец. Недобитая контра. Я тебя сам сейчас…

— Браунинг под подушкой, — подсказал я, вытягивая ноги. — Черт, опять каблуки стоптались:

— Ты думаешь, я шучу? — пропыхтел он, не двигаясь с места. — Ты думаешь, я ваньку валяю? — он вытащил большой клетчатый платок и трубно высморкался, а платок с отвращением бросил в жестяную уличную урну, стоящую в углу.

— Да нет, конечно, — сказал я. — Вот над тобой пошутили — это было.

— Ты хочешь сказать: — он вдруг потемнел лицом. — Что это и вправду: была шутка?

Я хотел напомнить ему о некоторых хрестоматийных особенностях изысканного жирафа, но не стал.

— Да. Это была дурацкая шутка. Столичных скотов над глупым провинциальным мальчишкой. Эксперимент in anima vili.

— И все эти годы…

— Все эти годы. Ты совершено прав.

— И можно было…

— Можно. Но ты предпочел благую часть. Мало того, ты действительно продавал свой дар — и предавал людей. Друзей. Ну что тебе сделал Булгаков? Чем он перед тобой провинился? Тем, что его «Турбины» на сто голов выше твоей неудобьсказуемой «Бани»? Где ты пинаешь изгнанного товарища Троцкого? «Падающего — толкни» — это, вроде бы, не ваша идеология…

— Боже мой…— простонал он и закрыл глаза. — Двадцать лет…

— «Бога нет, царя не надо, губернатора убьем,»— сказал я. — Не ты ли это сочинение сочинил?

— Что? Нет. Не помню…

— Владимир, — сказал я, — возьми себя в руки. Все еще можно переиграть.

Не знаю, как уж это у меня получилось, но и фраза сама, и интонация — вдруг оказались аннушкиными. «Николай, нам нужно объясниться:» И тут я впервые почувствовал, что эта моя затея добром не кончится.

Он выцарапал из портсигара еще одну житанину и очень твердыми желтыми пальцами поднес к ней спичку.

— Поздно, — сказал он. — Уже все произошло. Все произошло, Николай, ничего не вычеркнуть. Поэтому — поздно. Сгорело. Все сгорело, что было. Осталось только железо… В Политехническом меня освистали, слышал?

— Да. Потому и пришел. Вырастил ты на свою голову племя читателей…

— Позлорадствовать хочешь?

— Нет. Просто поговорить. Тебе же надо, наконец, с кем-то поговорить. Кто понимает, но не завидует и не презирает.

Он бросил недокуренную папиросу в урну, встал у окна, опершись вытянутыми руками о подоконник, и с трудом произнес, не оборачиваясь:

— Откуда ты вообще взялся? Откуда ты пришел? И — зачем? Зачем?..

— Да черт возьми! Я пришел, потому что ты поэт, продавший душу дьяволу! За вселенскую славу! За — пыль! Понимаешь? За какую-то пыль! Ты ведь ничего другого не хочешь.

— Слава — не пыль. Слава — это как любовь…

— Ну и просил бы любви!

— Так, значит, дьявол был? Значит, ты мне врешь? Про Бурлюка — врешь?

— Был дьявол! В тебе самом! Да он больше нигде и не водится, кроме как в человеках! И — вот еще…

Я уже некоторое время чувствовал себя, как при начале инфлуэнции: что-то стесняло дыхание, и то ли холод, то ли жар — не разобрать — охватывал плечи и спину. Заныла лондонская рана. И — будто тонкая-тонкая игла начинала пробираться меж ребер…

Я огляделся. Как загнанный леопард. Да, вот оно: на стене висел фотографический портрет Непогребенного. Как имя его препятствовало моему проживанию в Петербурге, так и лицо сейчас — раздражало, мешало сосредоточиться, мешало понять собеседника, услышать его.

Он меня и подавно не слышал…

Портрет был наговоренный, как бывают намоленные иконы (Господи, милостив буди мне, грешному, за такое сравнение), и вытащить из-под черной ауры, словно раненого из-под обстрела, я Маяковского должен был — но не мог: меня прижимало к земле. И слова выходили из уст уже не совсем мои…

— Откуда у тебя клюевские нотки, Владимир? «И в ответ на ласку масс у него вставал, железа тверже…»

— Не смей. Не смей о Нем, слышишь?! — голос Маяковского опасно завибрировал.

И тогда я — затмение! — поднялся, шагнул к портрету и повернул его лицом к стене. Лучше бы я потерпел…

Перевернутая пентаграмма была нанесена на обратную сторону портрета какой-то бурой краской.

Маяковский вскрикнул, как от внезапного пореза, подбежал ко мне и ударил ладонью по лицу…

Мне следовало преломить себя и уйти, но проклятая пентаграмма подняла со дна души такое, о чем я давно забыл. С чем — был уверен — распростился, как с прыщами.

Того, что мы наговорили друг другу, вспоминать не хочется. Самое скверное, что все это было правдой. И он говорил правду, и я. И правды этой хватило бы на десяток дуэлей.

— …по капле выдавливал из себя поэта, — закончил я последнюю филиппику.

— Все, — просипел Маяковский. — К барьеру…

— К барьеру? Изволите смеяться? Я боевой офицер, а вы, сударь, самое большее баловались с браунингом в гэпэушном тире. Впрочем, один вид дуэли нам все-таки подходит. Американская дуэль. Без секундантов. Она же «русская рулетка». Слыхали?

— Слыхал, — сказал он. — Не пугай.

— Итак… — я извлек из кармана свой укороченный наган. — Оставляем один патрон… — я вытолкнул из барабана остальные, закрыл шторку. — Как я понимаю, первый выстрел мой.