— У меня три тысячи десятин жалованного леса, и я не знаю такого гадкого дерева, на котором бы я его не повесил!

Сейчас в Париже Герцен хлопотал не об отмене — это безнадежно, — но хотя бы о небольшой отсрочке его изгнания из Франции.

Карлье, человек аккуратный, завел на Герцена досье. Герцен увидел его в префектуре, куда он пришел добиваться отсрочки, и не удержался от скорбной улыбки при взгляде на этот, как он выразился, «второй том романа, первую часть которого я видел когда-то в руках Дубельта».

К этому моменту жизнь в Париже стала для Герцена удручающе тягостной. «Последние два месяца, проведенные в Париже, — сумрачно вспоминал он, — были невыносимы. Я был буквально gardé à vue[16]. Письма приходили нагло подпечатанные и днем позже. Куда бы я ни шел, издали следовала за мной какая-нибудь гнусная фигура, передавая меня на углу глазом другому». Он ждал, удастся ли его поверенному, банкиру Джемсу Ротшильду, вырвать из России его деньги.

Герцен борется с тяжелым настроением, все более овладевавшим им. Он повторяет полюбившееся ему изречение древних: «Trisiia est animi imperfectio»[17]. Необъяснимые предчувствия томят его. Он воспринимает окружающее как канун беды. Он пишет Гервегу из Парижа:

«Я мечусь, как затравленный дикий зверь, на каждом шагу наталкиваясь на препятствия… Боязнь, беспокойство, судорожное ожидание — и затем прострация, апатия. Это, пожалуй, одно из самых мрачных времен, какие мне пришлось пережить».

Лето было томительно жаркое. Даже ночь не приносила прохлады. Решительно не спится. Устав бороться с бессонницей, Герцен постучался в комнату к Эрнсту Гаугу, гарибальдийскому генералу, рубаке, мечтателю и щеголю. Герцен в ту пору любил его, быть может, больше всех своих зарубежных друзей. Они понимали друг друга с полуслова. Но им и молчалось вместе хорошо.

Гауг тоже не спал. Он взял трость, подаренную ему Герценом, и оделся, как всегда тщательно, словно они шли на бал, а не в безлюдные ночные улицы, — серый фрак, светло-голубой жилет с цветами и мушками и повязал поверх жабо темно-синий галстук с львиными головками.

Они окунулись в пустынные улицы ночного Парижа. В молчании пересекли площадь Согласия. Вдруг возле собора Святой Магдалины Герцен заговорил. То, что он сказал, было неожиданно:

— Вы знаете, я всю свою жизнь, в сущности, любил одну женщину: Натали. Только она сыграла роль в моей жизни, и роль эта огромна, и я ее люблю так, как в первый день. Она — мое блаженство, мое небо…

Герцен в ту пору много работал. Пожалуй, слова «в ту пору» могут показаться неуместными; он всегда много работал. Но, по собственному признанию, годы 1848–1849 были для него особенно плодотворными. Это была его болдинская осень, растянувшаяся на два года. Кроме «Писем из Франции и Италии» он создает гениальное «С того берега». Отдельные главы его писались на протяжении всех этих двух лет: «Vixertmt!»[18] — в конце сорок восьмого года, «Consolatio»[19] — зимой сорок девятого. Глава «Перед грозой» проникла в Москву и там — наряду с другими подпольными изданиями: «Письмом Белинского к Гоголю» и пьесой Тургенева «Нахлебник» — шла широко по рукам в разных копиях, которые делал Кетчер.

Герцен называет «С того берега» — «моя логическая исповедь, история недуга, через который пробивалась оскорбленная мысль…». Далее он объясняет, что это «страницы заклинаний и обид». Он считал «С того берега» лучшим из всего, что он написал. Правда, тогда еще не было «Былого и дум».

«Эпилог 49» — заключительная глава этого произведения — подобен финалу трагедии. Какой мрачной силой отчаяния, какой горькой страстностью обдают нас эти слова — нет, не слова — вопли этого герценовского Экклезиаста: «Я краснею за наше поколение, мы какие-то бездушные риторы, у нас кровь холодна, а горячи одни чернилы… Мы размышляем там, где надобно разить, обдумываем там, где надобно увлечься, мы отвратительно благоразумны… Мы все переносим, мы занимаемся одним общим, идеей, человечеством…»

Вызывало споры это многозначное название: «С того берега». Как его понимать? Сам Герцен не всегда держался одного толкования. «„С того берега“ означает только — за рубежом революции, больше ничего», — писал он в одном письме. Но в обращении к сыну, предпосланном этому произведению, Герцен иначе осмысляет название: «…не останься на этом берегу. Лучше с революцией погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции».

В те дни в Париже тоска по России иногда овладевала со щемящей силой — просто по ее лицу, материнским чертам, Москве-реке, Соколовским перелескам. Он шел тогда в парк Монморанси, там в глубине одна рощица удивительно напоминала ему подмосковный лес.

— Не знаю отчего, — признавался он, — но… идешь и думаешь… вот сейчас пахнет дымком от овинов, вот сейчас откроется село… с другой стороны, должно быть, господская усадьба, дорога туда пошире и идет просекой; и верите ли? Мне становилось грустно, что через несколько минут выходишь на открытое место и видишь вместо Звенигорода — Париж…

Вернувшись домой, не насыщенный этим суррогатом родины, он писал в той же главе «Consolatio» в диалоге двух воображаемых спорщиков:

— «…спокойного уголка в тепле и тишине вы не найдете теперь во всей Европе.

— Я поеду в Америку.

— Там очень скучно.

— Это правда…»

Ну, а в Россию? Ведь где бы ни скитался за рубежом Герцен, в каком уголке Европы ни кидал он якорь и порой на годы, он только снимал дом, но не покупал его. Не свивал, стало быть, гнезда навечно. Значит, надежда на возвращение в Россию не покидала его? Да! Но он ставил условие. Он пишет в главе «Прощайте!», на одной из страниц все того же всеобъемлющего и пронзительного произведения «С того берега»:

«…Я не хочу возвратиться… я подожду до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденным противудействием, не признает чего-нибудь достойным уважения в русском человеке!»

Кафе «Комартэн» на улице того же названия или кафе «Тортони» на Итальянском бульваре, где у Сазонова был свой постоянный столик, театры, иногда балы-маскарады в «Онера» или в «Комеди Франсез» — вот куда, порой утомленный работой, заглядывал Герцен обычно с женой. Правда, в последние дни Натали неохотно покидала дом. Дети, друзья, среди них главным образом Гервеги, стали ее миром.

Все же Герцену удалось однажды ноябрьским вечером увлечь ее с собой на премьеру в театр «Водевиль». Это была модная новинка сезона. Публика валила валом. Одно название чего стоило: «Собственность — это кража»! И дальше: «Социалистический фарс в 3 актах и 7 картинах».

— Позволь! — удивилась Натали. — Ведь это знаменитое изречение Прудона из совершенно серьезного произведения — философского, политического. При чем тут фарс?

Они пробирались сквозь толпу, заполнившую проход в театр. Герцен по дороге объяснял Натали:

— Страсть к шутке, к веселости, к каламбуру составляет один из существенных и прекрасных элементов французского характера. Ей соответствует на сцене фарс, который есть народное произведение французов.

Оказалось, что один из героев фарса — сам Прудон. Под сплошной хохот публики он торжественно отменяет название «Биржевые маклеры», заявляя: «Отныне они будут называться: „Биржевые посредники“».

Натали была шокирована.

— Это издевка над социализмом! — заявила она после спектакля.

— Нисколько! — ответил Герцен, хохотавший во время представления как дитя. — Здесь подмечены комичные стороны французского догматизма. Ты заметила, что французы всякий раз начинают все сначала. С серьезным видом они начинают рассуждать, является ли свобода печати нерушимым правом? Или: должно ли быть обеспечено право собраний? Это же азбучные вопросы. В Англии они невозможны со времен Кромвеля, в Америке — со времен Вашингтона.