Гервег играл в отчаяние, в несправедливость к нему судьбы, в трагедию одиночества, в безысходность. Он хотел, чтобы его жалели. Недаром в русском языке слова «жалеть» и «любить» иногда смыкаются по внутреннему смыслу. Да только ли в русском? Отелло у Шекспира говорит о Дездемоне: «She loved me for the dangers I had passed, and I loved her that she did pity them…»[21]

Стало быть, Дездемона испытывала к нему «pity», то есть жалость. Жалость, переливающуюся в любовь.

Гервег хотел, чтобы его любили. Оба: и Александр, и Натали. Конечно, по-разному: в первом случае он ломился в дружбу-покровительство, чуть ли не в усыновление (в одном из слезливых писем к Герцену он так и пишет: «Будь мне старшим братом, отцом…»), во втором — он с профессиональной уверенностью вел игру обольстителя.

Когда же он оставался наедине со своей женой, слезы сразу высыхали на лице красавчика. С Эммой он был резок. Здесь он был повелитель.

Натали жалела его. Она убеждала Герцена, что Гервег «большой ребенок», что он тоскует по «нежному вниманию».

Натали постепенно втягивалась в «нежное внимание» к этому романтическому реве. Ей казалось поначалу, что чувство, рождающееся у нее к Гервегу, — это действительно чувство матери, друга, сестры.

Быть может, первое время Натали отталкивала от себя это наваждение тяги к Гервегу, цеплялась за детей, за мужа, уверяла себя, что у нее не более чем сестринское чувство к Гервегу. При этом чувствовала себя безмерно счастливой, как-то по-новому, по-иному, возбужденно-счастливой.

«…Чувствую себя свежо, ярко и юно… — писала она в эти дни Наташе Тучковой, — …сидела долго-долго у открытого окна, когда я одна, я ничего не боюсь, я как-то дышала полнее и шире оттого, что ни милое, ни постылое прикосновение не мешало мне. Из этого не значит, что милая помеха не приятна никогда — совсем нет!»

Новое чувство начинает забирать Натали с такой неудержимостью, что она впадает в не совсем свойственный ей игривый тон — признак происходящих в ней перемен. Их голос иногда достигает силы крика.

«…Мне небо теперь кажется с овчинку, — пишет она более распахнуто Наташе, — все с овчинку, все темное, горькое, больное, все пустяки! все пустяки! Я счастлива, друзья, счастлива бесконечно…»

Время не стоит. Его движением вперед распоряжается воображение. Вспять — память. У Герцена могучая память. Она для него источник творческого наслаждения, когда она воссоздает в «Былом и думах» прошедшее так явственно, что оно светится, как настоящее. Но она же — память — мучит его неотвязными картинами перенесенных бед. Горе встает так же ослепительно, как и радость.

Переселению Герценов в Ниццу предшествовала, как известно, жизнь в Швейцарии. Ничто как будто не омрачало ее. И все же…

Вернемся несколько назад. Герцен выезжал в Париж в каком-то смутном состоянии. Натали оставалась покуда в Цюрихе. Герцену стало казаться, что что-то изменилось в ее духовном облике. Может быть, даже исказилось. Не слышится ли в ней эхо декламаций Гервега о том, что избранные натуры вольны жить в согласии со своими порывами?.. Кстати, он сейчас увидит Гервега. Он заедет по дороге к нему в Берн. У Гервега корректура немецкого перевода «С того берега». Но можно думать, что не одни литературные заботы влекли Герцена к нему.

Несмотря на свой доверчивый нрав и уверенность в монолитности чувств, связывающих его и Натали, Герцен начинает ощущать первые туманные… Подозрения? Да нет еще. Догадки? И даже не это. Какое-то, сказали бы мы, неясное беспокойство.

Он все возвращался мыслью к истокам их любви. Он винил себя: «Мне надо было гораздо сильнее втянуть ее, просто ввергнуть в реальность жизни. Как случилось, что рядом со мной, таким земным, она дала увлечь себя в какую-то мистику дружбы… А может быть, я идеализировал ее, подымал на пьедестал? Как и она меня. А не в том ли все дело, что в ней больше женщины, чем человека?..»

Наставив воротник пальто, Герцен бродил по рано темнеющим парижским бульварам, где гулял пронзительный декабрьский ветер. Он брел куда глаза глядят и своими путаными маршрутами сводил с ума следивших за ним филеров. Ему никого не хотелось видеть — редкая для его общительной натуры жажда нелюдимости. Он был, по собственному признанию, в состоянии крайнего раздражения. Он не отдавал себе отчета в причинах этого. Вернее, он отталкивал от себя желание или даже необходимость разобраться в сумбуре своих чувств.

Но в конце концов он это сделал. Он выпустил из области подсознательного мрачных вестников беды.

В те дни от Гервега из Швейцарии поток писем. Сверхдружеских! От Натали, оттуда же, горячие нежные письма, которые, впрочем, перемежаются порой, как Герцен сказал сам себе, с «резкими холодными ответами».

«Когда это могло начаться? — задавал он себе мучительный вопрос. — Как я не заметил начало того, что стало между ними больше, чем дружба? Но не хватаю ли я через край? Есть ли оно в действительности это „больше, чем дружба“? (Он избегал и в мыслях слова „любовь“, даже „увлечение“.) Ведь только что в Берне он обливал меня слезами, клялся в дружбе. Только что… А что было до этого „только что“?.. Спокойно! Побольше самообладания. Прикинем числа. Двадцатого июня я уехал в Женеву. Так. Она осталась в Париже. Дальше. Натали приехала ко мне в Женеву только десятого июля… Двадцать дней… Может быть, тогда это все и началось?

Но ведь они и сейчас рядом. Там, в Цюрихе. И я сам, разжалобленный его слезами, уговаривал его переехать из Берна в Цюрих. Выталкивал его туда собственными руками. И вот уже скоро месяц они рядом… А может быть, это уже не начало, а продолжение того, что началось тогда в Париже? А?.. А может быть, все-таки ничего не было, и ничего нет, и это все мои придумки… Но ее неспокойствие… И какая-то нервная тоска…

Нет, нет, так нельзя. Надо пресечь это неведение. Я должен все узнать…»

Вернувшись к себе, Герцен написал Натали письмо. Он не дал вылиться на бумагу той буре, которая бушевала в нем. Он сдержал себя. Это была скорее просьба. Вот тогда-то он и просил ее «тихо, внимательно исследовать свое сердце». Самыми пронзительными были те строки, где он напоминал Натали о любви, которая их связывала всю жизнь. Во имя этой любви он просил ее сказать всю правду не только ему, но и самой себе.

И тогда же пришел этот успокоительный ответ от Натали:

«Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей…»

На какой-то намек она все же решилась:

«…В самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу…»

И еще более определенно в одном из последующих писем, которые теперь градом летели из Цюриха в Париж:

«…Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Г…»

Что это? Полупризнание? Как сказать! Это довольно гибкая формулировка — тут и «симпатия», и «дружба», и расчет, быть может бессознательный, как среагирует на все это Герцен.

Реакция была ошеломляющая: Герцен ответил угрозой уехать в Америку.

Тогда-то и состоялся мгновенный, панически быстрый приезд Натали в Париж, предваренный ее письмом:

«Что ты!.. Что ты!.. Я — и разлучиться с тобой — как будто это возможно. Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас — я буду укладываться и через несколько дней я с детьми в Париже!»

И в другом письме:

«…Недоразумения! — я благодарна им, они объяснили мне многое… они пройдут и рассеются, как тучи…»

Но «недоразумения», как называла все это Натали, не прошли с ее приездом.

Наоборот, они сгущались.

Значит, она не любила Герцена? Любила! Всей силой своего экзальтированного сердца. И она даже пишет об этом… Но кому? Гервегу! Примерно через неделю после своего приезда в Париж:

«…Ты знаешь всю мою жизнь, то есть всю мою любовь к Александру, — во мне не найдется и крупицы, в которой не было бы его…»

Это письмо к Гервегу она отправила тайком от Герцена. Почему? Потому что после слов: «…не найдется и крупицы, в которой не было бы его…» — следовали слова: «Но нашлось еще место и для тебя…»