— Zu viel Milch![32] — За что ему погрозил пальцем, скрывая улыбку, сидевший рядом его гувернер Шпильман.
Да и вообще за столом царствовало смешение языков с явным преобладанием немецкого. То и дело возникали странные паузы, какие-то пустоты, в которые проваливалось это новогоднее застолье. Всегдаев тревожно озирался. Он чуял в этой вечеринке что-то фантасмагорическое. Чтобы прервать это, переключить на реальность, он деланно-ожнвленно начал передавать Герцену московский привет от Василия Петровича Боткина.
Герцен слабо улыбнулся:
— Ну как поживает этот испанец с Маросейки?
— Процветает, — ответил засмеявшийся Всегдаев, — сейчас вплотную занялся торговыми делами своего отца. И, представьте, проявил незаурядные деловые способности.
Герцен сказал, вдруг перейдя на немецкий, да так резко и громко, что все прислушались:
— Я не люблю людей практичных в низменном значении этого слова.
Всегдаев счел это несправедливым, тем более что он был хорош с Боткиным:
— Василий, Петрович по-прежнему не оставил своих литературных…
Герцен перебил его таким же повышенным голосом, впрочем, по тону словно бы и совершенно спокойно. О волнении его можно было догадаться разве только по тому, что голос его более обычного модулировал:
— Успокойтесь, я имею в виду не Боткина, а совсем другую личность…
Гервег молчал. Вид у него был угрюмый и вместе настороженный. Он догадывался, что Герцен все знает. Поняла это и Натали. Бледная, с выражением ужаса в синих прекрасных широко раскрытых глазах, она вышла из-за стола, ссылаясь на то, что пора уложить детей.
Между тем Фогт сел за фортепьяно. При первых же звуках Герцен поморщился. О нем говорили, что он холоден к серьезной музыке. Так ли это? Действительно, в доме Яковлевых музыка не была в почете и Герцен не был воспитан музыкально. Смолоду, да грешным делом и сейчас, он любил незатейливую музыку духовых оркестров, уличных музыкантов, бродивших по дворам с шарманками, незамысловатый гром военных маршей, гимнов, церковных хоров. Повзрослев, он предпочитал Россини и Мейербера Бетховену. И все же нельзя сказать, что Герцен был нечувствителен к серьезной музыке. Но — смотря к какой. Он, например, не понимал преклонения Огарева перед Гайдном и Генделем, их музыку он называл «ученой». Но в то же время Моцарт был его богом.
— Что-нибудь из «Волшебной флейты», — попросил он, подойдя к фортепьяно. — Эту оперу люблю без границ.
Но Моцарт был выше возможностей Фогта. Он просто бренчал что попало и даже пробовал подпевать хрипловатым, но верным голосом.
Герцен, подперев рукой щеку, остался сидеть у стола в задумчивости. Энгельсон подсел к нему.
— Вы невеселы, Александр Иванович.
Герцен отвечал глухо, как бы разговаривая не с Энгельсоном, а с самим собой:
— Я как медаль, у которой с одной стороны архангел Гавриил, а с другой Люцифер.
И помолчав:
— Сегодня как раз сторона Люцифера.
Потом поднял голову, провел рукой по лицу, как бы силясь стереть некое наваждение, и сказал:
— Так развеселите меня, Владимир Аристович. Изобразите нам… ну… не стану заказывать, кого хотите, у вас все хорошо.
Энгельсон не заставил упрашивать себя. Вот он уже священник и с наигранным благочестием раздает благословения окружающим. Удивительно, как его тщедушное вертлявое тело сразу стало объемистым, плавным. Он преображался в полицейского, в гусара, в самого царя — и притом без всякого перерыва, мгновенно, — даже в женщину, в купчиху например.
— Необыкновенно… — повторял Герцен свое любимое словечко, с восхищением глядя на Энгельсона, который, оседлав стул, изображал в этот момент Николая I на коне, — необыкновенно… Да вы могли бы, если бы занялись этим всерьез, стать актером с мировой славой. Может быть, именно в этом ваше призвание…
Александра Христиановна — Пупенька — в возмущении кусала губы. Такой удар по респектабельности, на которой она помешана. Ее муж, ученый-филолог, политический деятель, кривляется и валяет дурака на потеху посторонним, как клоун в балагане! И притом не знает удержу в этом!
Сердобольный Всегдаев, глядя на взмокшее лицо Энгельсона, сказал:
— Отдохните, Владимир Аристович, вы, верно, устали.
— Кто устал? — вскричал Герцен. — Да в нем хватит elan vital[33] на добрый десяток людей, утомленных своей гениальностью.
Он сказал это по-русски. Фогт не отказал себе в удовольствии тут же перевести на немецкий якобы для Шпильмана, сидевшего рядом с Гервегом.
Всегдаев наконец решился. Он подошел к Герцену и, набравшись храбрости, сказал:
— Позвольте мне сделать одно признание, Александр Иванович…
Слова эти Герцен услышал как бы издали. Ему надо было сделать усилие, чтобы внять им. Одна мысль, одно неистовое желание переполняли его весь этот вечер, что бы другое он ни делал и ни говорил. Он рассеянно посмотрел на Тимошу и промолвил сквозь сжатые зубы:
— Только теперь я впервые проник в глубокий смысл в словах Лютера: «В ненависти я чувствую всю мощь бытия моего».
Всегдаев опешил. Лицо его испуганно вытянулось. Герцен очнулся. Горькая усмешка тронула его лицо. Он взял Всегдаева за руку. Ведь к Тимоше благоволил Белинский. А это было для Герцена лучшей рекомендацией.
Всегдаев набрал воздуха, откашлялся. Налив вина, выпил. Наконец выпалил:
— Я хочу писать о вас диссертацию.
Герцен удивился, ему стало смешно.
— А может быть, — сказал он, — лучше я напишу о вас?
Всегдаев, кажется, обиделся.
— Шутить изволите, Александр Иванович. Конечно, мне невозможно обнять целиком такую огромную фигуру, как вы…
— И потому вы отсекаете от меня какой-нибудь аппетитный кусочек. Уж не окорок ли? Пощадите! Я ведь веду сидячий образ жизни.
— Изволите смеяться надо мной, Александр Иванович… А я ведь серьезно…
— Ну, давайте серьезно. Тема?
— «Язык Герцена». Я подобрал много примеров вашего замечательного пера.
— О языке? О моем слове? О моем оружии? О моем мече? Любопытно. Да… Но…
Герцен посмотрел на Тимошу ласково и с сожалением:
— Вы, видимо, не отдаете себе отчета, дорогой мой, что у такой диссертации нет никакой будущности. Она не может быть ни защищена, ни издана. Э, да вы ничего не знаете, дитя вы неразумное. По высочайшему повелению, — Герцен произнес эти слова как бы взяв их в кавычки, — его императорского величества я объявлен вечным изгнанником из пределов Российского государства… Так-то оно…
Сказал, и минутное оживление снова покинуло его. Опустился на стул. Лицо его приняло прежнее выражение тоскливой озабоченности.
Всегдаев. был, видимо, растерян.
— У меня целая тетрадка, — пробормотал он, — с цитатами, выбранными из ваших сочинений. Там даже есть такая глава: «Контрасты и каламбуры».
Помолчал. Потом сказал упрямо:
— Все равно напишу. Не вечно же такое положение будет в России. Придет время…
Герцен прервал его:
— Тетрадочку эту вы мне покажите. Мне интересно посмотреть примеры из меня.
Он сказал это слабым, словно не своим голосом. При этом мучительно тер лоб. Всегдаев встревожился:
— Александр Иванович, вам нехорошо?
— Страдаю, но терплю… — прошептал Герцен. Потом сказал почему-то по-французски:
— I'ai mal à la tête plus convenableàun chien enragé, qu'à un littérateur — polyglote[34].
Всегдаев должен был нагнуться, чтобы расслышать, что произносят шепчущие губы Герцена:
— Ничего… Это мигрень… Это наша яковлевская наследственная… И еще вот то… Да, то…
— Помилуйте, Александр Иванович, о чем вы?
Тем временем Аяин после несколько неумеренного приема шампанского пришел в состояние умиленности. Все вокруг ему необыкновенно нравилось. Он в доме у Герценов! И какие люди вокруг! Он уже не чувствовал робости перед Герценом. Он подошел к нему, оттеснил Всегдаева и сказал: