А было ли в его жизни такое?
Да, «Исповедь», его покаянное письмо из Петропавловской крепости Николаю I, где он называет царя своим «духовным отцом», свою революционную деятельность — «безумием и преступлением», а себя «кающимся грешником».
Но обо всем этом и о многом другом из своей пространной «Исповеди», написанной в унизительных выражениях, Бакунин не рассказывал Герцену, а, напротив, говорил ему, что его обращение к царю «было написано очень твердо и смело».
Трудно сказать, как реагировал бы Герцен, если бы он ознакомился с подлинным содержанием «Исповеди». Осудил бы Бакунина? Может быть, и так. Но так же вероятно, что простил бы, отнеся поступок Бакунина за счет общей безалаберности его натуры, той чудовищной смеси душевной чистоты и нравственной неряшливости, которая побудила Белинского сказать о Бакунине: «В нем сущность свята, но процессы ее развития и определений дики и нелепы».
А может быть, Герцен согласился бы с Бакуниным, что мировая революция так нуждалась в его освобождении из тюрьмы, что для такой высокой цели все средства хороши. И все-таки более всего вероятно, что Герцен простил бы Бакунину его недостойное письмо к царю просто из личной привязанности к нему, которая сквозит даже в его упреках и осуждениях.
Два события, почти столкнувшись во времени, потрясли Россию: реформа шестьдесят первого года и польское восстание шестьдесят третьего года.
Польша еще не восстала, шли только конспиративные приготовления к восстанию, но и они уже подействовали на Бакунина, как молния, ударившая в бочку с порохом. Он потребовал, чтобы «Колокол» решительно вмешался в это дело.
— Польша и Россия — это два сообщающихся сосуда, — сказал он. — Революция не может не перелиться из одного в другой…
Этот период — канун восстания — Герцен называет «затишьем перед грозой». В разговоре с организаторами будущего восстания он, как и Огарев, отзывался о его перспективах довольно скептически и предостерегал поляков от бесплодного кровопролития. Этим он немало злил Бакунина.
Молчаливый свидетель переговоров с поляками — жена Герцена запомнила слова мужа:
— Россия сильнее вас… Ваше восстание ни к чему не поведет… Освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения.
Инициаторы восстания на это не пошли, а Герцен не мог, как он выразился, «жалея Польшу… сочувствовать ее аристократическому направлению…»
Бакунин пренебрег этими соображениями. Он был за восстание в любом случае. Он не слушал никаких доводов.
Герцен и не пытался переубедить его, зная, что это бесполезно. Огарев еще не терял надежды.
— В нашем народе нет бунтарского начала, — сказал он, — он как сырое дерево, его не разожжешь, одно тление и шипение. Он больше склонен к мечтательности, чем к действию, к поэзии, чем к мятежу. Маркиз Кюстин в своей книге «La Russie en 1839» — ты, Бакунин, помнится, одобрял ее — пишет о русских: «Этот народ так величав, что даже в своих пороках он полон силы и грации».
— Это ты себя, Огарев, меришь аршином маркиза Кюстина, — сказал Бакунин (он иногда умел быть язвительным). — Пугачева и Пестеля в эту маркизову мерку на втиснешь. Умный русский мужик — прирожденный социалист.
— Я нахожу в нашей русской душе, — нетерпеливо вмешался Герцен (он не любил, когда задевали Огарева и немедленно бросался в его защиту), — в нашем характере что-то более мирное, нежели в западных европейцах. Немцы, например, при всей своей учености, при освобождении теоретической мысли не имеют даже притязания на то, чтобы быть народом будущего. Кент говорит прогнанному Лиру. «В тебе есть что-то заставляющее меня называть тебя царем». Я вижу это помазание на нашем челе.
— Это, братцы, — махнул рукой Бакунин, — все поэзия и теория. Это писк кабинетных крыс. А я — за дело.
Огарев, изменив своей обычной мягкости, сказал с досадой:
— Ты, Бакунин, потому и выступаешь за польское восстание, что оно тебе дает занятие, хотя бы и вредило делу.
Бакунин не нашелся что ответить. Он просто ушел, хлопнув дверью и забыв на столе кулек с остатками табака.
Герцен заметил, с грустью глядя ему вслед:
— Он запил свой революционный запой, с ним не столкуешься теперь. Он принимает второй месяц беременности за девятый. Он хочет верить и верит, что Жмудь и Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве…
Ночь с 22 на 23 января шестьдесят третьего года положила конец предварительной суете: началось восстание.
Как только оно стало фактом, Герцен выступил за его поддержку. В нем родилась отчаянная надежда, что восстание сыграет роль бикфордова шнура, по которому бунтарский огонь из польских земель перебежит в соседние русские области и подожжет там крестьянское восстание.
Увы, Россия не сыграла роль порохового погреба, да и польский фитильный огонь был слаб, ведь даже польские хлопы не поддержали восстания. Что касается до России, то вопреки уверениям Бакунина, что русскому народу свойственна страсть к мятежам, «умный русский мужик» остался холоден и безгласен.
Один только русский голос прозвучал в защиту поляков: голос Герцена. Он сожалел, что восстание произошло. Он считал это большим несчастьем. Он прямо так и написал в «Колоколе»:
«Большое несчастье, что польское восстание пришло рано; многие, и мы в том числе, делали все, нашим слабым силам возможное, чтобы задержать его…»
Но скорбя об этом, он со всем пылом бросался в защиту борьбы поляков за свою свободу. Он делал это упорно, как всегда, остро. Он дал волю своему гневному негодованию. Он клеймил угнетателей, злодейски попиравших освободительную борьбу поляков. Он обращался с пламенными призывами к русским воинам не подымать оружия против борцов за независимость Польши.
«Мы спасли честь имени русского» — этими полными достоинства словами отозвался Герцен о деятельности «Колокола» в дни восстания.
Через десятилетия, из XX века в XIX, Ленин, прорвав плотину времени, протянул руку Герцену и процитировал эти его слова:
«Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все „образованное общество“ отвернулось от „Колокола“, Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии. „Мы спасли честь имени русского, — писал он Тургеневу, — и за это пострадали от рабского большинства“».
Итак, Герцен окончательно переезжает в Женеву. Легкость и быстрота, с какой он менял квартиры, города, страны, поразительна. Им владела охота к перемене мест. Это была как бы обратная сторона ностальгии. Он всюду искал Россию. Когда он находил пейзаж, похожий на русский, опушку леса, степную гладь, излучину реки, он привязывался сердцем к ним. А вот горы, чуждые ему, прирожденному обитателю средней России, оставляли его холодным.
И все же на этот раз он избрал Швейцарию, ибо Женева — это новый центр революционной эмиграции. А он не мыслил себя вдали от средоточия политических страстей.
Когда говорят: «Герцен», это значит: «и Огарев»: «папа Ага» — член семьи. Когда говорят: «Герцен и Огарев», это значит: «Колокол». Он тоже переехал в Женеву. Огарев говаривал, что он ощущает «Колокол» как живое существо.
Но горный воздух не пошел ему впрок. Когда у человека нарушен обмен веществ, значит, он серьезно болен. «Колокол» поразил этот недуг: не стало каналов проникновения «Колокола» туда, в Россию, и обмелел приток корреспонденции оттуда, из России. «Колокол» не шел.
Что ж, Герцен примирился с этим. Он слишком уважал себя, чтобы ловить за хвост свою исчезающую популярность. Он понимал: период обличений кончился. Надо готовить народ к революционному действию. Но, по глубокому убеждению Герцена, бессилен делать это орган, издающийся за границей.
Но если «Колокол» больше не нужен, то это нисколько не трагедия. Наоборот, Герцен сумел разглядеть в этом отрадную сторону.