Левый глаз у управляющего был подбит, нижняя губа кровоточила.

— Вы так не смеете со мной поступать! — прошепелявил управляющий — и оправил порванный правый рукав своего фрака.

— Ты у меня еще поговори! — поднес к его лицу Бутурлин свой кулак. — Смею я с тобой так, с мерзавцем, поступать или нет?

Управляющий съежился весь и, отойдя на шаг от Бутурлина, сказал неожиданно гордо:

— Мадмуазель, образумьте своего кавалериста, если хотите от меня чего-нибудь добиться!

— И правда, Вася, — спокойно сказала Жаннет Бутурлину. — Павел Петрович готов нам все рассказать и так. Не надо его больше пугать.

У Бутурлина еще чесались руки, чтобы парочку раз приложить ему «канделябрами» по его шулерской физиономии, и он сказал Жаннет:

— Как хочешь, но ведь все равно он тебе соврет, а правду не скажет!

— Скажет-скажет, — быстро заговорила Жаннет. — Не так ли, Павел Петрович? Скажете всю нам правду — или опять свои игры с нами затеете? Так наперед вам скажу. Наигрались! И наигрались не вы с нами, а мы наигрались с вами. Нам все про вас известно! Поэтому ответьте мне честно на один единственный мой вопрос — и вас я отпущу с миром. Где, у кого письмо государя нашего к императору Наполеону? Вы поняли, о каком письме государя я вас спрашиваю?

— Понял.

— Отвечайте тогда! Жду вашего ответа.

— Видите ли, мадмуазель Жаннет, — начал говорить управляющий и расправил плечи, — это письмо я отвез в Торжок и отдал там его какому-то мальчишке. И где оно сейчас, у кого, сами понимаете, я не знаю.

— Лжете, — засмеялась Жаннет. — Отлично знаете, Павел Петрович. Но по глазам вашим вижу, на этой своей лжи вы будете стоять твердо. Но вы ошибаетесь — вас это не спасет. — И она обратилась к князю Андрею: — У вас есть подходящая комната, Андре, Павла Петровича под замок посадить, чтобы он не убежал?

— Есть.

— Вот и отлично! Сопроводи его, Вася, в эту комнату. Пусть он в ней посидит. Завтра мы его людям Аракчеева передадим.

— Стойте! — воскликнул управляющий. — Я все скажу, но с условием, что вы меня отпустите.

— Отпущу. Говорите.

— Это письмо у Пульхерии Васильевны Коробковой!

— У Пульхерии Васильевны? — удивилась Жаннет. — Так ведь она, Павел Петрович, знаете, где?

— Знаю! — насмешливо ответил управляющий. — А вы, я вижу, не знаете. — И продолжил не без негодования: — Эта погорелица в доме капитана Миронова сейчас ото всех прячется. Вот вам истинный крест! — И Павел Петрович истово перекрестился. — и бочком-бочком пошел к двери.

Глава четвертая

Старый князь сидел за столом и что-то писал, когда к нему в кабинет вошел Христофор Карлович.

— Ваша светлость! — сказал наш сказочник подчеркнуто сухо, но с дрожью в голосе. И сам он напряженно вытянулся до звонкой и предательской дрожи щек своих и губ, будто струна перетянутая. Того и гляди — оборвется — и вырвется крик из груди — последний, непоправимо горький, надсадный и прощальный! — Я пришел к вам, — продолжил говорить он, все сильней и сильней натягивая в себе эту надрывную струну. Струну обид и прочих несправедливостей, причиненных ему старым князем. Еще бы мгновение одно — и, несомненно, произошло бы непоправимое и скорбное: струна бы лопнула — струна его души бесхитростной и сердца честного его немецкого и сентиментального.

— Удивительно, с чего это он вдруг струну свою так натянул? — спросил я у хохочущего привидения.

— Не понимаете? — скабрезно удивилось привидение и пояснило надменно: — Христофор Карлович тот еще злодей. А у нас, у злодеев, как? Чем больше злодействуем, тем больше в себе эту струну и закручиваем, чтобы она оборвалась — да и хлестанула кого-нибудь еще! Не одним же нам из-за злодейств своих страдать?! Пусть и другие пострадают. Вот Христофор Карлович и натянул струну, чтобы по старому князю…

— Достоевщина какая! — не поверил я привидению. — До нее вам еще жить да жить почти что целый век, злодействовать и злодействовать.

— Что, — усмехнулось привидение, — достоевщины этой мы не заслужили? Нет, милостивый государь, заслужили! И мы души имеем. И мы страдать можем. И злодейства наши потому с таким надрывом творим, что не злодейства они вовсе!..

Он еще мне что-то хотел сказать, но я его оборвал решительно:

— Все, хватит! Вы в другой жанр мой роман хотите ввергнуть. Не выйдет. Психологизмов этих у меня не будет. Не интересны они никому, Павел Петрович, ваши психологизмы! Без ваших душевных вывертов я продолжу о ваших злодеяниях писать.

— Тогда и без меня пишите! — захохотало привидение. — Посмотрю, как это у вас получится! Адью, господин писатель. — И хохот его стихающим эхом покатился от меня в темноту.

— Ох уж ваша остзейская страстность! — скрипуче захохотал старый князь, не поднимая головы и продолжая писать. — Отставки вашей не приму! — сказал вдруг строго. — Не надейтесь. — И опять захохотал: — Так что потéрпите меня. Недолго вам осталось. Умру скоро! — И заговорил серьезно: — В неведенье вас больше держать не буду. Вот прочтите. — И старый князь отложил в сторону перо, взял лежащий перед ним лист бумаги и протянул Христофору Карловичу. — Чернила не просохли, — предостерег он своего секретаря. — Аккуратней! — И Христофор Карлович осторожно взял из рук князя листок и стал читать.

По мере того как он читал, щеки его и губы порозовели; глаза, прежде пасмурно и льдисто блестевшие от слез, засияли солнечно, правда сияние это было сиянием зимнего солнца. Одним словом, Христофор Карлович воскрес, и опять сердце его билось бесстрастно — как метроном, а я от этой метрономной бесстрастности в негодование пришел.

«А что это я так распалился — и в негодование пришел?» — одернул сам себя. Одернул потому, что, во-первых, вроде ни к чему мне себя распалять и в негодование приходить из-за этого сказочника, из-за восковых сказок его; а во-вторых, несправедливо, как княгиня Вера говорит, одного Христофора Карловича во всех смертных грехах обвинять. Не он же один нам эту сказку «сочинил». Все к ней руку свою приложили. Поэтому в следующей главе я сухо изложу факты из жизни Бенкендорфа нашего; а там сами решайте: кто виноват, а кто нет во всем этом прошлом, да и нашем нынешнем, «сказочном» непотребстве!

Да, я забыл совсем о той бумаге, что князь Христофору Карловичу дал прочитать. Вот она, любезный мой читатель! Читайте. Тогда, может быть, поймете, из-за чего я так распалился и в негодование пришел?

Горемычная душа моя, свет — Александр Васильевич!

Хочу перед смертью выговориться. Может статься, что не дадут нам с тобой на том свете поговорить. Разведут в разные стороны. Тебя в Рай утащат — праведника, а меня, грешника, в Ад отволокут! Хотя у меня грехов не много, да и твоей святости — кот наплакал.

А души все же мы свои, сам знаешь, давно погубили. Ты своими воинскими подвигами да победами славными (не пойму только, чем они славны?), а я гордыней своей непомерной.

Вот о моей гордыне речь пойдет. Из-за нее, прелестницы моей, я на ваши дела мирские с высоты птичьей равнодушно взираю. И моим наблюдателям, кои с моего воздушного шара на ваше земное копошение взирают, я запретил о тех фельдъегерях даже думать. А те страницы даже склеил, будто не было их! И не очень-то я разгневался, когда их смерти на меня записали. Пустое это все.

Вот вчера я наконец-то бездымный порох изобрел — и ужаснулся: зачем я его изобрел? Ведь теперь с ним ловчее вам друг друга убивать будет! И на душе гадко, будто тех фельдъегерей я самолично зарезал. Но еще гаже, что на поводу у твоей Жаннет распутной пошел. В игры ее праведные играть стал. На чистую воду злодеев согласился вывести. Вывел — да не тех. Ведь первый злодей, Сашка, во всей этой фельдъегерской истории — ты, а не мой секретарь Христофор Карлович!

А что ты с моими воздушными шарами удумал, зачем попросил меня надпись такую на них сделать — «УЛЕПЕТЫВАЕМ»? Поди, опять каверза какая-нибудь твоя петушиная? А меня в каком свете выставил? Не сомневаюсь, разбранил меня, когда эту надпись прочитал. Что ж, генералиссимус, кукарекай! Может, взойдет твое солнце победное!

Прощай!

Николай Ростов.