– Богатырёв про него что сказал?

– Что работу его теперь делать некому.

Коротко и по существу. Старик даже через чужой рот не тратил слов.

Значит, у остряка Фрол будет один. Укладка на нём, щебень на нём, трава на нём. Пять минут превращались в семь. Может, в восемь.

– Ещё что?

– Тот, в штатском, опять приходил. – Она сказала это совсем шёпотом. – Спрашивал про молодого, что с бригадой ходил на третий путь.

«Приметы описаны. Злой путеец с маслёнкой отработан и больше не мой».

Я снял кепку и сунул её за пазуху, а на голову натянул то, что нёс в кармане с самого выхода, – рваный треух. Телогрейку застегнул под горло.

Делать это надо было не завтра и не после кирпични, а сейчас, пока я ещё никому на глаза не попался.

– Всё?

– Всё.

Она сделала шаг в сторону – и обернулась, и взяла меня за рукав. Крепко, всей пятернёй, как берутся в темноте за поручень.

– Пан… – Она смотрела снизу вверх, и лицо у неё было не испуганное. Оно было решённое. – Мой муж просил передать… чтобы вы увели меня и детей первыми. Его ждать не нужно.

Я стоял и держал в кулаке бересту с номером эшелона.

Человек, который отдаёт своих и остаётся, всегда думает, что делает нам подарок. Он не понимает, что платит вперёд за то, чего ещё не случилось.

Я разжал её пальцы. Мягко.

– Мы выведем вас, – сказал я. – Всех. Иди домой и жди. Постучат – выходишь сразу, с одним узлом, и в хату больше не возвращаешься. Ни за чем.

– А он?

– За него отвечаю я.

Она кивнула и пошла. И до самой темноты оглядывалась.

Я смотрел ей в спину и думал, что взял на себя ещё одного человека, которого не видел ни разу и вытащить не могу.

– Ну? – сказал Архип, поднявшись рядом.

– Двое суток мы ходили за этими цифрами, – сказал я. – А получили половину и один вопрос.

– Какой?

– Влезет ли в тупик состав, который старик обещал короче. – Я сунул бересту за пазуху. – К кирпичне. По канаве.

* * *

От водокачки до кирпични канавой выходило ближе, чем от переезда: тридцать минут вместо сорока. Единственное, что мне подарила эта перенесённая точка.

Шли молча, и всё это время у меня в голове стояли семнадцать единиц, паровоз и предельный столбик.

Огороды начались с запаха: подгнившая ботва, зола, сортир. За кривым забором горбились грядки, а у самого пролома стояли люди.

Я насчитал восемь силуэтов раньше, чем разглядел лица.

Восемь. Значит, у двора третьего путейца сегодня ещё не стояли.

Радости и в этом было немного. Человека взяли днём, а его свояка с семьёй выпустили к пролому вечером: стало быть, он пока молчит и его пока бьют. Или бумага с адресом просто не успела пройти по инстанциям. И то и другое кончается одинаково, вопрос только в часах.

Девятым был мужик. Путеец. Он передал их молча – просто отступил в сторону и мотнул головой: принимай.

– Дошли чисто?

– Чисто. – Он не смотрел ни на кого из восьми. – Мне на смену.

По уговору он должен был довести их до печи и там сдать Ганне. Ганна вышла ему навстречу сюда, к пролому, – на четверть версты ближе к городу.

Правильно вышла. У него за спиной смена, а у неё ноги.

И тут я понял, что среди этих восьми – женщина в тёмном платке и двое малых у неё в подоле. Та самая. Она успела дойти домой раньше, чем к ней постучали.

Мужик постоял ещё секунду, глядя мимо жены, повернулся и ушёл.

Не обнял. Не попрощался. Так уходят, когда знают: скажешь хоть слово – не уйдёшь.

Ганна выступила из‑за забора.

– Узлы смотрел?

– Сейчас.

Я прошёл вдоль всех. Один узел на семью – так было условлено, и так у них и было, кроме одного места.

Женщина у крайнего столба держала обеими руками деревянный короб. Швейная машинка. «Зингер», немолодой, с потёртым лаком по углам.

– Это не узел, – сказал я.

– Это хлеб, – сказала она. – Я ею кормлю. Двоих.

Я не стал ни уговаривать, ни орать.

Её ребёнок спал на руках у соседки – соседка держала его и свой узел разом, и было видно, что долго она так не пронесёт.

– Слушай сюда. Идти двое суток, по воде, детей несут на руках. Машинка – или свободные руки. У тебя десять секунд.

Она открыла рот. Задышала часто, как рыба, и стала оглядываться на других, ища, кто заступится.

Никто не заступился.

Я считал про себя и молчал. На восьми она всхлипнула и разжала пальцы.

Короб мы спрятали в подполе сгоревшего сарая, в трёх шагах от забора, и завалили горелой доской. Место я показал пальцем ей одной.

Это не отняло у нас и минуты, зато отняло у неё главную причину вернуться. Она не бросила своё добро. Она его спрятала до лучших времён – а за спрятанным не бегают ночью через комендантский час.

– Восемь, – сказала Ганна вслух, обводя их взглядом. – Пять больших, трое малых. Всё, как сговорено.

– Восемь, – подтвердил я.

И в эту секунду за забором зашуршало, и в пролом протиснулись двое: женщина, которая тут же попятилась обратно в темноту, и девочка, которую она подтолкнула вперёд.

Женщина ушла раньше, чем я успел сказать хоть слово. Просто растворилась в огородах.

Девочка привалилась к столбу. Худая, лет девяти. Левая нога ниже колена замотана тряпками, и тряпки были мокрые не от воды.

Я присел и, не разматывая, поднёс ладонь. Несло сладко.

Дочь Стефана.

Та, которую мы вынесли из больничного подвала, а её отец увёл от чёрного хода немецкую погоню и лёг под очередь на мостовой. Та, которую прятала старая Ядвига в нише за печью.

– Гринь, – сказал я, не поднимая головы. – Кто её привёл?

– Баба. Немолодая. Ушла сразу.

– Место знала?

– Пришла прямо к пролому. Не искала.

И это оказалось хуже гноя на ноге.

Про огороды и кирпичню знали Ганна, путеец и я. Теперь знал кто‑то четвёртый, кого мы не выбирали и не проверяли, и этот четвёртый ходит по городу, где идут подворные проверки.

– Меняем порядок, – сказал я. – В печи не сидим и рассвета не ждём. Пересчитал – и сразу за шоссе.

– С детьми, без роздыху, – сказала Ганна.

– С детьми, без роздыху.

Она поджала губы, но кивнула. Потом посмотрела на девочку и сказала то, чего я ждал:

– Девятую я не возьму.

– Ганна.

– Не «Ганна». – Она упёрла руки в бока и говорила тихо и зло. – Три двора. Я именем своим ручалась за восемь ртов. Приведу девять – не пустят и восьмерых. И вторая беда: она не пойдёт. По воде двое суток с такой ногой – я её донесу. Мёртвую.

Я посмотрел на девочку.

Она не плакала. Она следила за нами, переводя глаза с меня на Ганну и обратно, и ждала, чем кончится.

Так смотрят те, при ком уже решали.

Отказать было нельзя. Не потому, что жалко. За то, чтобы она где‑то лежала живой, уже заплатил человек в белом халате, и второй платёж по этому счёту принимать было не с кого.

– Пойдёт, – сказал я. – Не своим ходом. Её понесут по очереди, вместе с малыми.

– Некому нести. У меня бабы с детьми на руках.

– Гринь идёт с тобой не до Чёрной топи. До Замошья. И обратно только после того, как посадит их по дворам.

Ганна выпрямилась.

Гринь за её спиной шевельнулся, но смолчал.

Он понял сразу, и я понимал не хуже. Гринь – единственный на базе, кто слышит немецкую речь. Четверо суток его не будет, а немцы уже меряют броды шестами. Полезут в болото в эти четверо суток – Зыков будет слушать лес глухим ухом.

Вот и вся цена девятой. Не соль и не поручительство. Четверо суток без слухача, когда на счету каждый час.

И решил я это один, за Зыкова и за Тарасова. Они узнают о своей потере тогда, когда Гринь не выйдет из ельника на четвёртые сутки, и спросить с меня будет некому и некогда.

Вторая подпись за сегодня. Первую я поставил у дальней землянки, под лапником.

– Донести донесу, – сказала Ганна. – Только ртов девять, а сговорено восемь. Этого мне Гринь не решит.