– И что скажешь?
– Что она моя. Внучка. За чужую спорить будут, за свою – нет. – Она посмотрела на девочку и поджала губы. – Второй раз за ночь своим именем плачу, командир. Ты учти.
– Учёл.
Больше она об этом не заговаривала. А я отметил себе: три двора ждут восемь ртов, придёт девять, и разбираться с этим будет она – через двое суток пути и за много вёрст от меня.
– И ещё. Лечить её нечем. У меня нет, у Даши нет, в Замошье тем более. Мы её выносим, а не вылечиваем.
– Знаю, – сказала Ганна. – Не первую.
Я нагнулся к девочке.
– Как тебя зовут?
Она открыла рот и не сказала. Только повела головой – то ли от жара, то ли ей стало нечем.
– Потом скажет, – тихо сказала Ганна.
Я подхватил её на руки.
Она была лёгкая, как охапка сухого лапника, и тут же перестала держаться сама – обмякла, устроила голову у меня под ключицей и вцепилась пальцами в телогрейку.
И меня повело.
Перрон. Гарь. Толпа, крик, паровоз под парами. Косичка, одна расплетена. Горячая ладонь в моей руке и «поклянись, что вернёшься за ним».
Девять лет. У этой те же девять.
Я сжал зубы и пошёл.
Лёгкие напомнили о себе на первом повороте: под рёбрами заскребло, в горле встало знакомое, сухое. Я поймал это на выдохе и задавил, не сбив шага.
– Дай мне, – шепнул Гринь.
– За шоссе дам.
Два сорок до подачи.
Глава 16
К шоссе шли канавой, по глине, гуськом, прижимаясь к склону.
Свет пришёл сверху и сразу: жёлтая полоса метнулась по краю и пошла обратно.
Я поднял руку, и колонна легла на дно. Все девять. Без единого звука – этому Ганна успела выучить их за те двадцать минут, что вела от забора.
Фонарь был у водопропускной трубы, шагах в сорока. Голоса: один немецкий, ленивый, второй местный – полицай.
И тут закашлял ребёнок.
Сначала тихо, в кулачок. Потом громче. В ночной тишине это било, как топор по стволу.
Мать сунула ему ладонь на рот. И держала.
Держала слишком долго.
Я видел, как маленькое тело перестало упираться и обмякло у неё на локте и голова свесилась назад.
До неё было четыре шага по мокрой глине, и каждый из этих шагов было слышно.
Я прошёл их на четвереньках, за три вдоха, и взял её за запястье.
Она не отпустила. Вцепилась мёртво, и глаза у неё были круглые и пустые: она уже не соображала, что делает, она только знала, что нельзя шуметь.
Я разжимал ей пальцы по одному. Молча. Она дёрнулась, и я придавил ей плечо к глине, чтобы не поднялась.
Ребёнка перевернул на бок и мизинцем прошёл у него во рту. Пусто. Ничем не подавился – ему просто не давали дышать.
Я запрокинул маленькую голову и приподнял подбородок.
Секунда. Вторая.
Девочка втянула воздух с тонким скрипом и закашляла – но уже в мою ладонь, потому что ладонь я подставил заранее.
Фонарь наверху качнулся в нашу сторону.
Я лёг рядом и не дышал.
Луч прошёл по краю, задел бурьян, ушёл обратно. Полицай наверху заговорил громче – он там что‑то доказывал, и по одному голосу было слышно, что чужой самогон занимает его сильнее, чем чужая канава.
Я нашёл руку матери и вложил в неё голову ребёнка. Набок.
– Так держи, – сказал я ей в самое ухо. – Считай до ста. Про себя. Начинай сейчас.
Ей нужно было занять руки и голову, иначе через минуту она бы завыла.
Она зашевелила губами.
Гринь подполз сзади.
– Самогонщиков ищут, – выдохнул он мне в затылок. – Не оцепление. Полицай ругается, что их с поста сняли и гоняют за спиртом.
Пересидеть их было нельзя: искать они будут долго, а у меня на дне канавы девять человек, трое из них дети и один почти не дышит.
Значит, патруль надо было не пересидеть, а убрать.
– Лежите все, – сказал я. – Что бы ни было.
Архип шевельнулся где‑то за спиной. Я не оборачивался: он и так знал, что делать, и знал, что стрелять нельзя ни при каком раскладе.
Я вылез из канавы шагах в тридцати от них, со стороны шоссе, и пошёл на фонарь открыто, вразвалку, как ходит человек, который всю ночь ковырялся в балласте и хочет спать.
– Halt!
Немец вскинул винтовку. Полицай отступил на шаг и посветил мне в лицо.
Я сунул руку за пазуху – медленно, чтобы у него ничего не дёрнулось, – и вытащил жестянку ночного путейского пропуска.
– Ну что вы тут светите, – сказал я устало и зло, глядя не на немца, а на полицая, потому что говорить с ним было естественнее. – Двое со спиртом ушли к банькам за депо. Четверть тащили, я сам видел. Туда светите, а не мне в глаза.
Полицай перевёл. Немец буркнул что‑то себе под нос.
Слово «баньки» полицай понял раньше, чем я договорил, – по лицу было видно, что он их знает и что бывал там сам.
Он толкнул немца в бок и заговорил быстро.
Фонарь качнулся и пошёл влево, к депо.
Пропуск мой немец так и не взял. Даже не глянул.
Я постоял, сплюнул и побрёл в ту же сторону, что и они, только по кювету, – потому что человек, который после разговора с патрулём сворачивает в поле, интересен вдвойне.
Двести шагов по кювету. Потом канавой обратно.
Шесть минут. Ровно те шесть, которых у меня не было.
И заплатил я не только минутами.
Полицай видел моё лицо в свете фонаря. Молодой. Путеец. Ночью, у огородов, не там, где ему положено быть по пропуску.
А по депо ходит человек в чистых городских ботинках и спрашивает про молодого, что ходил с бригадой на третий путь.
Эти две нитки сойдутся не сегодня. Но сойдутся.
Пока фонарь уходил, Ганна протащила всех через трубу и за шоссе.
Я догнал их в кустах на той стороне.
Ребёнок дышал. Нехорошо, с присвистом, но сам, и уже пробовал хныкать, и мать держала ему голову набок, как было велено, и всё ещё беззвучно шевелила губами.
До ста она досчитала давно. Просто считать было легче, чем понимать.
А потом поняла.
Успокаивать её не пришлось: она не кричала. Она просто перестала идти. Ноги ставились, а вперёд не двигались.
Двое взрослых взяли её под руки, и колонна поползла со скоростью, с какой ходят по своей улице старухи.
До кирпични оставалось полверсты открытого места.
Два десять до подачи.
Гринь ушёл вперёд и вернулся уже у самой печи. Наклонился к моему уху:
– Полицай, пока уходил, ругался. По‑нашему, себе под нос: немец его вся равно не понимает. Сказал: на третий путь ночью баб с околотка сгонят. Разгрузка.
И вот это было хуже всего, что я услышал за ночь.
Потому что «бабы с околотка» – это те самые женщины в платках, двое стариков и подросток в куртке не по росту, который таскал костыли в подоле, прижимая их к животу обеими руками.
Они будут стоять у рампы в ту минуту, когда состав зайдёт в тупик.
В печи было сухо и черно, пахло старой золой и пережжённой глиной.
Ганна рассадила их сама: детей к дальней стене, взрослых полукругом. Никто не заговорил.
Считать их заново я не стал: восьмерых я пересчитал у пролома своими глазами, а девятую полверсты нёс на руках.
Я просто прошёл вдоль и запомнил лица. Пять больших, трое малых и та, что лежала на соломе у стены.
Девять.
– Теперь ты, – сказал я Ганне. – Слушай и переспрашивай, если непонятно.
– Говори.
– Первое. Взрыва можешь не услышать. Он может быть тихий, а может не быть вовсе. Не жди его. Ждать нечего.
– А идти когда?
– Как только выйдешь отсюда. Немедленно. Если рванёт по дороге – ляжете и переждёте полчаса, не больше: они начнут стягивать патрули к станции, и дороги за спиной опустеют. Это твои полчаса, других не будет.
– Приняла.
– Второе. Назад не возвращается никто и никогда. Ни за узлом, ни за машинкой, ни к мужу. Одного из мужей сегодня уже забрали. Вернётся хоть одна – возьмут и тех, кто ещё на путях. И её саму.