Не сегодня. Всё не сегодня.

– Считаемся, – сказал я. – Быстро.

Считались вполголоса, передавая по цепи, как ночью в овраге. Раненного в ногу вели уже втроём, меняясь.

Восемнадцать. Было девятнадцать.

Прохор.

Я закрыл глаза на секунду, чтобы уложить эту цифру в голове, и пошёл вдоль колонны – посмотреть, кто на чём держится и кому кого нести дальше.

Воронов лежал на покрывале, дышал часто и мелко, губы шевелились – всё звал.

А молодой санитар стоял, повернувшись ко мне спиной, и держал на себе Гаврилова.

Тот висел у него на плечах, свесив руки. Голова моталась в такт шагам – свободно, без всякого упора, как у мешка.

Я смотрел на эту голову, и что‑то во мне не сходилось. Секунды три не сходилось. А потом сошлось.

Так висит не человек без сознания. Так висит мёртвый.

Я догнал санитара, взял свисающую кисть. Она была холодная. В такую жару – холодная. Сжал пальцы – ничего. Наклонился к уху, окликнул по имени – ничего.

Санитар остановился и смотрел на меня, не понимая. Он поднял его там, в чаще, и просто пошёл. Как несут любой груз, когда сил хватает только на то, чтобы переставлять ноги.

Значит, давно. Пока мы лежали у окопов. Пока хоронили глазами Прохора. Мы несли его через весь бой. И я не заметил…

– Стой, – сказал я. Горло не послушалось, вышел хрип.

Я набрал воздуха и сказал так, чтобы услышали и в голове колонны, и в хвосте:

– Всем стоять!

Глава 7

Слова, которые надо было сказать, царапали горло. Я не сразу произнёс то, что хотел… стоял, молчал и думал. Тяжело это, вот так вот…

– Гаврилов мёртв, – произнёс я, наконец. – Опускай его…

Санитар, тот самый молодой боец, который нёс его на спине последние несколько часов, сначала ничего не понял. Он стоял, вжав подбородок в грязный воротник шинели, и часто моргал.

– Он мёртв, – повторил я.

И тут до него дошёл смысл моих слов. Его колени подломились, и он рухнул на землю вместе с безжизненным телом, которое продолжал удерживать, будто боялся отпустить. Гаврилов сполз с его спины, завалился набок, и из его открытого рта вытекла густая тёмная слюна. Одна рука так и осталась согнутой – та, которой он последние часы держался за плечо санитара.

В группе всё посыпалось. Люди, которые держались на чистом упрямстве и страхе смерти, разом сломались: кого‑то затрясло мелкой дрожью, а один из ходячих бойцов просто сел на землю, уронил винтовку между колен и закрыл лицо ладонями. Паника была немой, оттого ещё более страшной. Мы тянули мёртвый вес.

И тут прорвало Тарасова.

– Мы что, трупы на горбу таскать будем⁈ – проорал он. – Пока мы этого дохлого тянули, Прохор лёг! Кто следующий⁈ Воронов⁈ Мы сдохнем все, потому что тащим мертвецов!

'Это он не про Гаврилова, – понял я. – Это про Прохора, которого он вчера не дотащил пятнадцати шагов. Орёт, потому что если замолчит – завоет.

Мне бы его пожалеть. А надо – заткнуть. Жалеть будем, когда дойдём.'

– Замолчи, – процедил Зыков.

Но Тарасова уже несло. Он матерился, тыкал пальцем в тело Гаврилова, требовал бросить его здесь. Он кричал, что мы роем себе могилы собственными руками, что это безумие, тащить трупы. А санитар, слушая всё это, зарыдал. Не всхлипывал – ревел в голос, взахлёб. А паника расходится быстрее огня. И убивает быстрее.

Я не стал церемониться. Подошёл к пацану, который всё ещё ревел на земле, и отвесил ему звонкий подзатыльник. Голова бойца дёрнулась, он подавился слезами, замер и уставился на меня, ничего не понимая.

– Вставай, – рявкнул я. – И отойди от него! Живо!

Я умел возвращать людей к реальности. Грубостью, матом, затрещиной – но возвращал. Группа замолчала. Тарасов тоже осёкся, тяжело дыша и вытирая рукавом лицо.

– А ты, – я повернулся к нему. – Ты прав.

Он моргнул. Не ожидал.

– Мёртвых мы больше не понесём. Ни одного. Никто не знал, что он мёртв, – не до того было. Теперь знаем. Поэтому ты сейчас берёшь его за ноги. Я за плечи не могу, сам видишь.

Он смотрел на меня секунды три. Потом молча пошёл к телу.

Работает это лучше крика. Проверено.

Только вот сначала надо было решить, что с ним делать вообще. Я отошёл, встал у дерева и упёрся ладонью в ствол сосны. Мне нужно было подумать…

Сил не было ни на что. Времени – ещё меньше. Хоронить по‑настоящему? Чем? Лопат нет. Палками и руками эту землю не одолеешь. Рыть могилу – значит загубить последние часы тех, кто ещё дышит. Воронов на грани. Я на грани.

– Хоронить не будем, – сказал я. Голос сорвался на хрип, пришлось откашляться. – Нет времени. Снять с него ремни, документы забрать. Патроны, если есть, еду – всё в общую кучу.

Никто не двинулся. Люди смотрели на меня стеклянными глазами. Тогда я сам, шатаясь, подошёл к телу. Наклонился, и мир качнулся, поплыл перед глазами. Я ухватился за лацкан Гаврилова. Ткань была холодной, влажной. Пальцы плохо слушались, но я стянул с него ремень с подсумками.

В нагрудном кармане – сухарь, кисет с махоркой и чёрный эбонитовый пенал. Гладкий и тяжёлый, как патрон.

Я отвинтил крышку. Внутри лежала свёрнутая трубочкой бумажка.

Пустая.

Не заполнил. Многие не заполняли – примета такая: запишешься, значит, отметят. Вот его и не отметили.

Просто теперь некому написать его жене. Если она есть. Я даже этого не знаю.

– Гаврилов, – сказал я вслух, чтобы это услышал хоть кто‑то ещё. – Запоминайте фамилию. Больше записать некуда.

– Оттащите его вон туда, под ельник, – приказал я. – Накройте лапником, валежником. Просто чтобы… тело не было на открытом месте. Ясно⁈

Зыков и Тарасов взяли тело за руки и за ноги. Гаврилов был тяжёлым и уже начал деревенеть. Его оттащили шагов на двадцать вглубь чащи, забросали ветками, мхом, сухой хвоей. Получился невысокий холмик, который не обманул бы ни одного немецкого патрульного, но для нас это было всё, что мы могли сделать. Нельзя его было бросать прямо тут. Нельзя.

Когда процесс был завершен, я отошёл от группы, встал перед этим холмиком и… завис. Молчал. Мне нужно было что‑то ему сказать, так сказать, попрощаться… потому что это было бы по‑человечески. В тот момент, когда ко мне подошёл Архип, я заговорил:

– Прости, брат. Это война, и по‑другому мы тебя похоронить не можем. Земля тебе пусть будет пухом.

Старик положил мне руку на плечо, дождался, когда я повернусь, и негромко сказал:

– Пора идти, командир. Времени и так нет.

– Считаемся, – сказал я. – Быстро.

Считались вполголоса, передавая по цепи, как ночью в овраге.

Час назад было восемнадцать. Только в эти восемнадцать входил человек, который уже не дышал.

Семнадцать.

Мы развернулись и пошли дальше.

* * *

Мы с Архипом шли почти последними. И если старик двигался практически бесшумно, я пыхтел, как старый паровоз, и с каждым шагом терял связь с реальностью. Контузия, воспаление в лёгких и жар, который поднимался с каждой мокрой ночью, наваливались разом и отпускать не собирались.

За нашими спинами работал Гена. Замыкал, приседал у каждого мягкого пятна, присыпал отпечатки, заламывал ветки в стороны от нашего направления. Один раз догнал меня и сказал коротко, не глядя:

– Растяжек больше нет. Гранаты кончились. Только следы и путаю.

– Путай, – ответил я. – Пока хватит и этого.

Я шёл и считал не только людей. У Тарасова на предплечье третий день чернела тряпка – ещё от риги. Смотреть он не давал, а нести помогал, и я пока не лез. Рыжего зацепило там же, в бок. Он молчал двое суток, а теперь молчал уже сквозь зубы, и это было хуже.

Мир перед глазами плыл. Контуры стволов расплывались, звуки искажались, и вскоре лес вовсе исчез. Для меня.

Перед глазами полыхнули яркие пятна, и вот я находился совершенно в другом месте. В больничном подвале.