– Бо? Ау? Ты со мной? Ну, давай, говори, что не так? У тебя на лице было такое же выражение, когда я принес тебе «Мехико». Что тебе сейчас не нравится?
– Все хорошо, Йонги, я слушаю; так, припомнил семейные басни.
– У тебя в семье были афроамериканцы?
– Нет, я про другое. Дед, кстати, говорил, что прадед лично знал человека, который придумал это слово. Большой политкорректор был мой прадед, юрист, в комитеты входил, выступал в судах, боролся, а к старости прадед полюбил места вроде этого «Big Tits Pub», ну, только во Флориде, естественно. Водил деда в заведение, которое называлось «Yellow Face», и там в самом деле была неплохая пекинская кухня, все официантки кланялись, когда приносили чай, и можно было кричать им «Эй, пиздоглазая, пошевеливайся!», и все, конечно, кричали, даже китайцы и китаянки, которые туда в основном и ходили. Дед говорил – сидит, в руке палочки, в другой – вилка, пьет весеннее сливовое и плачет. Сынок, говорит, мы же сами сделали все это говно, мы же хотели как лучше, ты веришь? Я верил, да и понимал, что он чувствует себя идиотом, нельзя было так палку перегибать.
– А ты сам при всем этом не хочешь ставить свое имя на «Белой смерти»? Ты же все равно деньги на фильм даешь – что вдруг за стыдливость?
Луч лазера играет на сиськах над барной стойкой, перекрашивая их из розовых – в голубые, а потом – в фиолетовые. Ни черных, ни желтых, ни белых. В самом деле – какая разница. Крикнуть официантке: «Бэйби, еще пива!»
– Интересно, если ей крикнуть «пиздоглазая», она поймет, что я имею в виду?
– Я боюсь, Йонги, что ее поколение просто не знает английского – ну, кроме того, разве, который на коробках с порно. Традиция, то-се, – вот они и знают двадцать слов – «большой, горячий, сиськи» – ну и еще что-то. Ладно, возвращаясь к теме, – я просто думаю, какими благими намерениями вымощен путь туда, куда мы пришли. Политкорректность, да; код АFА, морфов не снимать, худых не снимать, толстых не снимать, белых с белыми не снимать, того не снимать, сего не снимать – политкорректность.
– Это, дорогой товарищ, еще не превращает сами намерения в ничто. Ты же понимаешь тоже, что мои фильмы – об этом, об этом, именно об этом! Особенно – «Смерть» будет об этом! Ну чего ж ты уперся, а?
А почему ему, собственно, так важно, так необходимо видеть мое имя в титрах? Я кладу деньги – чего еще ему надо? Почему же он уже битый час надрывается, пытаясь убедить меня считаться продюсером его картины – как всегда? Он хочет, чтобы я его хвалил. Он хочет, чтобы я им восхищался. Он видел бы в моем согласии легитимацию, признание правильности его идей, мою готовность открыто стоять на его стороне. В какой-то мере я предаю его сегодня; я чувствую, что его несет, что он начинает касаться тем, которых ему не стоило бы касаться, что где-то есть предел даже его пресловутому «праву художника» на раскапывание человеческих язв. Он думает: будет ли восхищаться мной человек, будет ли хотя бы поддерживать меня человек, откровенно говорящий, что не хочет упоминаний своего имени в связи с моим новым проектом? Особенно если этот человек создал меня, сделал меня, выходил, выкормил, давал деньги, давал аппаратуру и площадки, давал актеров и советы с того самого момента, как я начал заниматься этим странным делом? Ты должен перестать об этом думать, Йонги, мальчик; ты должен наконец сказать себе, что ты – художник, ты не можешь просто себе позволить думать о других, о том, что твой старый друг-отец-наставник брезгливо морщится, когда ты рассказываешь, о чем будет твой следующий фильм. Ты должен думать о деньгах и фильме – и больше ни о чем не думать. И я дам тебе денег, чтобы ты больше не думал ни о чем, кроме фильма. А я еще долго буду себя мучить – что именно не смог переступить в себе? Чего испугался? Почему именно этот мальчик, не нашего поколения уже, делает то, за что нас, «брейкеров», ненавидели и гоняли двадцать лет назад, а именно – херит чужую брезгливость и чужие правила ради возможности сделать фильм таким, как ему приспичило.
– Мне это очень жаль, Бо. Очень. Ты прости за пафос, но когда я тебя указываю как продюсера – я же чуть ли не сыновним долгом руковожусь.
– Оставь, Йонги. Ты меня тоже прости за пафос, да, но что бы ты ни делал – я тобой горжусь и восхищаюсь. Ты с годами становился все смелей, я наблюдал за этим не без опасений, но всегда был за. Сейчас я тоже понимаю, что ты наверняка сделаешь гениальный фильм. Я и им готов гордиться и восхищаться. Я могу наврать тебе – мол, в этот раз, мне кажется, ты переходишь черту, мол, есть святые темы, мол, то, мол, се… Но дело, видимо, в том, что этой черты… ну, я сам туда не хочу. Я дам денег, это без вопросов. Но свое имя через черту не потащу. Ну извини меня. И ты же понимаешь, я надеюсь, – я не ответственности боюсь или чего-то такого, – я спонсировал пять твоих фильмов, неужели ты думаешь, что для кого-то останется тайной, кто именно спонсировал шестой? Просто для меня это вопрос, что ли, личной совести. Даже если это по-ванильному очень. Я готов быть ванильным, когда речь заходит о таких темах. Моего имени в этом проекте не будет. Извини меня. Ты понял?
Он кривится, но молчит. У меня есть еще один вопрос:
– Скажи мне, пожалуйста, ты выбрал эту тему только ради эпатажа?
– Нет.
– Тогда зачем?
– Потому что люди всегда люди, Бо. Всегда.
Глава 31
Этот город гораздо страшнее. Это город ненужных игрушек. Их хозяева нынче в могилах, их потомки живут здесь кротами, превращают усадьбы в пещеры, заколачивают комнаты, в роскошных пересохших джакузи держат картошку, в фонтаны складывают рассаду, приспосабливают солярии под отопительные приборы, в розариях устраивают огуречные теплицы. Щ приезжает сюда и пытается проскочить, проскользнуть не глядя мимо соседских обиталищ, – страшно глядеть на то, как роскошные дачи превращаются в какие-то жуткие коммуналки. Шестьдесят лет назад здесь было лихое место, дед рассказывал о тех, кто строил эти дома, и о том, что в них творилось. «Новые русские» это называлось, и дед клянется, что на соседней с нашей даче, на той, что слева и ниже, держали живого слона, катали на нем голых девок, поили его шампанским из канистры, и слон, подвыпивший, медленно плясал пируэты, а потом, с похмелья, трубил под окнами, будя весь поселок, – просил рассолу. Еще рассказывал, что в выходные здесь проливалось много крови, – дачи строились не для семейного отдыха, детей сюда воздухом подышать не вывозили, а остальные все были привычными, – выходили в двери двое, несли на себе третьего, совсем не пьяного, а только волокущего ноги, качающего головой, без должной почтительности уминали его в машину, увозили, возвращались через час и лезли опять в баньку париться, отдыхать после стресса. Дачу, возле ворот которой Щ сейчас возится с замком, строил дед, тоже лихой чувак, как внук его понял довольно поздно, – лет до двадцати не задавался вопросом, каким образом дача благообразного папиного папы, спортсмена и банкира, оказалась в этом некогда бандитском поселке. Потом, взрослого уже, мысль о дедовском лихачестве не угнетала Щ, но наоборот – как-то умиляла, обаяла, как если бы дед был, скажем, пиратом или шпионом – захватывающая романтика преступности, к которой он сам, Щ, фактически не имеет отношения. Сталкинг – это разве преступность? Ну, поймают, ну, посадят на полгода. Миксы, ради которых и таскается Щ все чаще в такую даль, аж за Пятое кольцо, – разве это преступность? Ну, поедешь умом, ну, получишь отходняк на три недели. Сравнится ли это с тем, как в старых фильмах Лунгина люди входили к тебе в дом и отрубали палец за пальцем или расстреливали у тебя на глазах твоего ребенка – правая рука, левая рука, правая нога… Возмущаться бы надо прадедом, отворачиваться брезгливо, – но Щ почему-то испытывает тихую сентиментальную грусть. Были, были люди в то время.