И вот тут у меня перехватывает сердце и в голове искрами рассыпается адский огонь, и я смотрю на нее – как она к сцене идет, заливается краской, статуэтку поднимает над головой, благодарит кого-то, – и я собственное имя слышу среди прочих – и в голове у меня камера со вспышкой делает «клац!», «клац!», «клац!» – и я знаю, что вот это останется со мной, вот это я в могилу с собой унесу, потому что это и есть – счастье, счастье, полновесное счастье – это ее сияние, гордость, развившийся локон у шеи, темная впадина на поднятом предплечье, и даже то, что она смотрит не на меня, а на мужа, конечно, на мужа, – это тоже горькое и странное счастье, счастье полновесного живого страдания, счастье, от которого жилка у виска бьется.
Глория расстроена, и я руку кладу на ее руку, и глажу, и нечего особо сказать, – ну, и беда, если честно, невелика. Она на меня смотрит и понимает, конечно, потому что знает все, а кому мне еще плакать, если не ей? – и по руке меня похлопывает, и вдруг у меня что-то лопается внутри и слезы начинают течь смешно и очень быстро, двумя ручейками, как в анимашках, и чем крепче она держит меня за руку, тем больнее в горле и тем горячей ручейки, и я уже сама пытаюсь себя в руки взять, но ничего не получается, как будто не я плачу, а я стою и уговариваю плачущего кого-то: ну детка, ну не надо же, – и вдруг что-то громко хлопает, и я понимаю, что в зале тихо, а потом сразу громко, и я Глорию спрашиваю, выдавив из себя какой-никакой голос:
– Это что?
И она говорит, пожимая плечами недоуменно:
– Это Гроссу за «Белую смерть» ничего не дали, совсем. Ну, он дверью хлопнул.
Глава 68
Зачем я согласился встретиться с ним? Зачем я согласился встретиться именно сегодня, да еще и в Беэр-Шеве, когда от хамсина нет спасения даже под кондиционером? Как они живут в таком климате – непонятно. Конечно, Кэмбрия тоже не сахар, особенно когда с океана дует холодом и ветер с любой прической делает такое, что приходишь в дом, подходишь к зеркалу – кажешься себе морфом, не то ежом, не то какой ехидной. Но там хотя бы в офисе, в машине, на студии не чувствуешь погоды, и сезон сводится к перебежкам от машины до порога да к утренней тоске заоконного мглистого царства. А здесь, в Беэр-Шеве, даже в самых комфортабельных кондиционированных кафе все время ловишь себя на том, что держишь открытым рот, потому что кажется – кислород вот-вот кончится. А в этой забегаловке вообще невозможно находиться – кости растекаются и мозг тает. Безумный вомбатус. Ему еще и есть удается при такой погоде.
Зачем я согласился сюда ехать? Не смог, отвечаю себе, побороть детскую мечту, не смог не откликнуться на зов пятнадцатилетней давности, когда от «Манифеста Независимых», написанного Грегори Ташем, тогда еще – просто порнозвездой, человеком в статусе всеобщего любимца и неисправимого безумца, я плакал в подушку слезами ярости и восторга – восьмой класс, все вызывало слезы ярости и восторга, любое жестко сказанное слово; я помню, как мы все время создавали какие-то общества, которые держались две недели и распадались: то Общество Черных Ангелов (Стинг Б. в ту пору орал в телевизоре: «Байкеру – байкерово!» – и ломал об колено модельки экологически безопасных двигателей), то закрытый клуб «Графство Мю» (кто-то вычитал в чилльном зинчике, спертом у папы, что Граф Мю называет снафф «единственно достойным зрелищем для мужчины» и призывает всех не смотреть ничего, кроме снаффа), то вот клуб «Независимые и свободные» – обвешали школу плакатами с портретом Грегори Таша, кричали в завывающий воксер какие-то лозунги на школьном дворе, провели даже лекцию «Независимые: право на слово» (всякие уроды подавали тупые реплики с места). «Вы признали поставленные вам границы, – писал тогда Грегори Таш, – забыв о том, что настоящее искусство начинается за пределами границ. Вы поделили рынок, забыв о том, что любой рынок – это место, где гибнет талант и торжествует посредственность». От этих слов сердце поднималось к горлу, и клялся себе, что никогда, никогда не буду интересоваться «рынком». Таш позвонил позавчера, предложил познакомиться, повидаться в Беэр-Шеве. Я приехал.
Тотемный зверь нонконформизма: невысокий, неопрятный морф, выглядит старым, сколько же ему сейчас? – да не больше сорока пяти; когда недоброй памяти шестнадцатая поправка выбросила его и других морфов из ванильной индустрии, ему должно было быть примерно столько лет, сколько мне сейчас. Тогда никто не мог предсказать, что «Коалиция Независимых», созданная Ташем, чтобы защищать права потерявших работу морфов, превратится со временем в этакую полуистерическую «коалицию бессребреников», что те, кто занимался трудоустройством морфов, потерявших ванильную работу, всего за пять лет порвут с чилли, казавшимся землей обетованной, обвинят китов чиллииндустрии в «конформизме» и «меркантилизме» и начнут каждый божий год мелко гадить организаторам Иерусалимского фестиваля, писать безумные манифесты…
– То, что губило радикалов в искусстве испокон веку, – говорит Таш, не забывая при этом наворачивать супчик, которым я его угощаю, – это то, что рано или поздно их все-таки покупали. Невозможно оставаться некупленным, если тебя покупают. Продаться – это в природе человека. Я сам начал с того, что требовал, чтобы ваниль купила меня. Но теперь я делаю все, чтобы меня никто, никто не мог купить, ни за какие деньги!
Шкурка у него потрепанная и похожа на траченную молью шубу. Под глазами мешки, а сами глаза красные, как у альбиноса. Бывают ли вомбаты-альбиносы? Кажется, да, кажется, все бывают альбиносы. Может, он альбинос от рождения, а под морфом не видно? Нет, вряд ли, об этом где-нибудь бы да писали в свое время. Глядя на него, нельзя даже представить себе, что этот человек, в чьей шерсти застревают капли супа (и он ленится вытирать их, а только слизывает, что достает языком), снял гениальную и страшную трехминутку «Пленник зла» и пять лет назад сорвал церемонию награждения «Козочкой», опрокинув на стоящих на сцене победителей полный котел крови – желтые газеты писали, что человеческой, и раздували вокруг этого мистерии, но выяснилось потом, что – купленной на бойне. С тех пор, кстати, я мечтал его спросить, был ли это омаж старому фильму де Пальмы или его собственное изобретение? Почему-то не хочется сейчас спрашивать.
– Есть особая стратегия, – надкусывает картофелину, остаток плюхается в суп, раскидывая брызги, – ты думаешь, почему я не снимался все эти годы? О! Да любая студия понимает, что согласись я у них сниматься – это будет суперфильм, сборы до потолка! И ты думаешь, я бы не согласился? Я бы согласился. А потом бы от стыда сгорел. Ты посмотри на меня – что, противно? Вон, смотри (тычет себя в плечо грязноватым пальцем с налипшей капустиной) – проплешина! и вон! и вон! Мне надо выглядеть так, чтобы никому не хотелось меня приглашать! Потому что – а вдруг я соглашусь? А? И как мне потом жить?
Скажи мне кто десять лет назад, что я буду сидеть с ним за одним столом – да я бы умер от счастья. А все, что ему понадобилось, чтобы мной заинтересоваться, – это два скандальных фильма и один эффектный жест. Хлопнуть дверью, послать всех. Как дешево их купить, этих радикалов. Вот я сижу с ним за одним столом – и совсем не о нем думаю, я просто злюсь, когда вспоминаю, что «Белой смерти» не дали ничего. И просто злился, когда он разбудил меня звонком в час ночи и позвал встретиться в Беэр-Шеве. И на той же волне очищающей злости я перся сегодня утром сюда, через эту жуткую пустыню. Святая земля, тоже мне. Горяча, видать, твоя любовь, Бог Авраама и Исаака, если она выжигает в доме народа твоего такие пустоши.
– Это война, – говорит Тат, – тут не может быть компромисса. Ты меня слушаешь? Ты слушай. Это время действий, дружочек. Снафф, который они искали, имитировали, еще что-то, – он должен стать реальностью. Я каждый год думаю перед Иерусалимским фестивалем, что надо взорвать там бомбу! И уничтожить их всех! Представьте себе: буууум! – ошметки морфированных тел, сиськи, хуи, все вперемешку, кровавое пюре!