И я думаю о Зухи, как последнее время бывает всегда, когда я думаю о Христе, и я думаю, что, может быть, Зухи и не сдался, может быть (вдруг мне становится прямо видна картинка, какой-то лес и Зухи, почему-то совсем бледный и в кожаных ризах, и с сияющим каким-то оружием в руках), он ушел из полиции специально, чтобы искать мести за Кшисю, – и я хочу возрадоваться, ибо это путь верный, но почему-то радость не приходит ко мне – а приходит мысль, которую не одобрил бы ни Христос и ни Всевышний, – и от этой мысли мне вдруг перестает быть жарко, а становится легко, легко и еще легче: битва, думаю я, это путь слабых, а путь мудрых – это принятие мира, – и это кажется мне таким простым и таким странным, что я думаю об этом, качаясь в темноте на черной скользкой глади, погружаясь в нее все глубже и глубже – пока совсем не перестаю думать.
Глава 103
Не то чтобы до этого сильно мучили терзания, нет, не слишком, хотя странно было почувствовать этот переход статуса: одно дело, конечно, смотреть, как другие делают такие вещи, другое дело – самому мараться; так, наверное, у людей когда-то с наркотиками происходило: покупать – пожалуйста, а самому торговать – фи. Но азарт был силен, азарт – и чувство, что теперь так – можно, можно брать что хочется, можно делать, что считаешь нужным, потому что вот сейчас мир прогибается у тебя под ногами, прогибается под тебя, и невозможно сказать однозначно – когда именно это началось, но Волчек был уверен почему-то, что началось именно тогда, на этом параде уродов, как теперь он почему-то с брезгливостью это мероприятие про себя называл. Что до парада было – то, чувствовал Волчек, теперь отделено от новой жизни тонкой чертой, итоговой; утром на следующий день, еще не открыв глаз, ощутил тогда странное и пьяное чувство счастья, какое не испытывал во всей своей удачной, дельной, устроенной и размеренной жизни лет с пятнадцати, – но тогда не знал, как его истолковать, а сейчас, глаз еще не открыв, знал: это чувство вседозволенности, чувство новой гибкости и терпимости мира по отношению к тебе, и вседозволенность эта происходит не оттого, что страх потерял, а оттого, что наконец понял: можно себе верить, можно; кончилась юность, кончилось мальчишество, кончился младший средний возраст – зрелость пришла, и в ней, в зрелости, можно доверять своим желаниям и своей интуиции больше, чем своим правилам и своим холодным расчетам.
И поэтому, да, за последнюю неделю многое решил и многое успел; в частности, Гели отправил на две недели в Париж – без обычных пререканий, в общем, и без попыток напустить на себя важность, а просто сказал: Зая, мне надо сделать много дел, а я буду переживать, что ты тут одна сидишь; хочешь съездить куда? И все получилось мирно и ласково, и он жалел даже, когда она уезжала: давно не прощались так тепло, хотя вообще хорошо жили. И даже Завьялову, возбужденному и радостно заведенному после двухчасового разговора по комму про новую, совместную фирму, про биомиксы, сказал: Ну, победил ты? Гелька, кстати, тоже будет довольна, наверное; она все говорит, что я на старой работе закисаю. Зав засмеялся, сказал: да уж, тут не до закисания. А что ты будешь в Россию мотаться со всеми этими делами, не волнует ее? Что нелегальными делишками будешь заниматься, чилльные биомиксы, туда-сюда – не волнует? Ты же у нее хороший, положительный. Не знаю, сказал Волчек, приедет – поговорим. Положительный – это да. Это было дело.
Но сейчас все это неважно было Волчеку Сокупу, а важно было только смотреть, как распускается перед глазами странный, алый, фосфоресцирующий цветок, лепестки которого спиралью переходят один в другой и растворяются, исчезают в темноте по мере продвижения обруча, вращающегося бешено на тонкой, как палочка, и сильной, как стальной рычаг, детской ручке. Вибрирующее кольцо взмывает кверху, и за ним следом взмывает тонкая дуга, такая же алая и фосфоресцирующая, и у Волчека захватывает дух от невероятной точности, с какой тельце Марицы Финн и ее обруч взаиморасполагаются в воздухе: вертикальное перечеркивание – горизонтальное – опять вертикальное – тело летит вниз ласточкой, обруч летит вниз, ручки упираются в пол, ножка ловит кольцо, поворот, поворот, и через полторы секунды Финн стоит, вытянувшись в струнку, обе руки и нога высоко над головой, схвачены алым кольцом; прикушена от напряжения губа, аккорд, аккорд, финальный аккорд, рев и аплодисменты, и Волчек впервые в жизни – буквально впервые в жизни! – не хватается за бортик ринга, чтобы не упасть от бешено колотящегося сердца, и не начинает пробираться к кассам, но поворачивается к человеку у себя за плечом, человеку с тяжелым взглядом, каменным лицом и длинными гладкими волосами старого ниппи, и говорит ему:
– Пойдемте, попьем кофе и побеседуем. У вас тут есть где побеседовать?
И они с Зельдеком Финном, отцом и тренером шестилетней Марицы Финн, идут пить кофе в комнате за букмекерской, с правой стороны тайного ринга, расположенного в нижнем ярусе торгового комплекса «Хаунд-Столл», Торонто.
Имело смысл ехать в Торонто, имело смысл прислушаться к совету Гаско Нучавичуса, видевшего Финн на ее первом – прошлом – выступлении и рассказывавшего о ней с горящими глазами и пеной у рта: она пришла четвертой, но, учитывая, кто были первые три и как складывалась игра, это было – ну, словом, это стоило поездки в Торонто, на второе в жизни Марицы Финн выступление на ринге, и Нучавичуса не обманул верный глаз. Но вот папашу-тренера Нучавичус как следует не разглядел, хотя рассказывал подробно, что девочку тренирует родной отец – про это говорили много, это неслыханно практически было и невероятно, но Волчек успел за пять минут предварительной, перед рингом, беседы с папашей Финном многое понять: Финн, бывший тренер сербской сборной по гимнастике, был так страшно обломан очередной поправкой к «Европейскому акту о спортивных состязаниях» и смертью жены, что с помощью единственной дочки квитался с миром, как мог. Еще в недавние времена официального спорта о нем жуткие легенды ходили: Волчек тогда едва-едва начал интересоваться гимнастикой, но и то знал, что доктор педагогических наук, трижды заслуженный мастер спорта международного класса, на протяжении декады бессменный руководитель непобедимой сербской сборной, едва набиравшей средним возрастом участниц четырнадцать лет, – так вот, что доктор Финн своих подопечных за малейшее неподчинение порол по голому телу утяжеленной тренировочной скакалкой при всей команде собственноручно – и это только то, о чем газеты писали, а о чем не писали… Сейчас, когда ближе к концу разговора Волчек попросил пригласить в комнату Марицу, девочка вошла, еще горячая и потная после выступления, со стоящими на затылке дыбом влажными волосками, такими трогательными в пронзительном свете софитов, падающем из-за двери, и уставилась на отца в явном страхе – видимо, что-то все-таки не так сделала в каком-нибудь кульбите, что-то, что ни судьи, ни зрители не заметили, но пастырь, пастырь…
– Устала? – спросил Волчек участливо и спокойно; он умел с детьми почему-то, хотя своих не было; Гели все не хотела, а пора бы… Ладно, не сейчас.
Марица посмотрела на отца, доктор Финн кивнул, и Марица, что-то поняв и явно немедленно успокоившись, ответила очень серьезно, стоя по стойке «смирно», слишком глубоким для своего возраста голосом (типичное деформирование связок из-за постоянно напряженной шеи; опасно при ларингитах):
– Не очень.
Волчеку понравилось; в интонации девочки чувствовалось, что она, в отличие от большинства маленьких гимнасточек, не имбецил никак.
– Что, – мрачно сказал Зельдек, – думали, мычит? Раньше я бы в интернат ее забрал, к себе же, нормально бы училась, хуйня это все, что они не учились ничему, по три языка знали к двенадцати годам, на интервью чирик-чирик – это им что было, магия? А Марцю некуда отдавать, сам учу.
– И как? – с искренним интересом спросил Волчек.
– А хорошо. Это же классика, интеллектуальное усилие после физического – отдых. Марця, что ты сейчас читаешь?