Завьялова неожиданно затошнило. В висках начало колотиться, и как-то тесен стал ворот рубашки, и западного типа человек Леонид Завьялов вдруг услышал собственный голос, визгливо орущий на собеседника – дико, матом, в лучших традициях русского бизнеса, – а рука коммом лупит по полированному столу:
– Вы что, охуеееели? Вы что, думаете, вы наааа хуй кому-нибудь нужны с этим говном во ртуууу? Вы что, думаете, вы, бляаааадь, мегастаааар? Вы ноль ебаный, ноль без палочки, хуй с горы, пустое место!!! Вы думаете, мы будем вас снимать? Мы хуй вас будем снимать! Мы! Хуй! Вас! Будем! Снимать!!!
Дернул воротник, комм отшвырнул (дзынькнуло) и в остолбенении посмотрел на этого выродка, который только шире заулыбался и от вида которого сразу затошнило сильней. А выродок сказал нежно и даже руку протянул, как если бы хотел погладить по рукаву, но передумал:
– Леонид Юрьевич, господь с вами, зачем меня снимать? Я домой хочу, пора уж. Жена, сын.
И тут Завьялов внезапно устал. Он устал очень-очень сильно, ноги подогнулись и посадили Завьялова обратно в кресло, потные руки пошарили по столу, оставляя быстро тающие пятнышки, рубашка показалась твердой и холодной, кресло – неудобным. И подумалось легко и очень ясно, аж в голове зазвенело: надо валить отсюда. Из этой страны. Какой тут, нахер, бизнес. Нелюди. Никому ничего не нужно. Болото, и они все хотят лежать в нем, тихо лежать. Как свиньи в грязи. Без потребностей, без желаний. Потому что даже то, что им сам Бог дал, они готовы просрать, лишь бы вернуться на прежнее место в говне и там носом пузыри пускать. Если кому что и надо, как Щ было надо и Лису было надо, если кто и хочет жизни че-ло-ве-че-ской, то от них кровавые ошметки остаются. А эти едут к себе в Мухосрански век в говне доживать.
Надо бы что-то спросить его сейчас. Как-то.
– А деньги? Ну, там, слава.
– А зачем деньги, слава? – И Евгений улыбнулся широко и вдруг, в усах и бороде, стал совсем смирновским, дозвездным – провинциал-интеллектуал, душка! – Я же не за этим шел. Я хотел скопить немножко – и в Каир. Устал, знаете, всю жизнь выродком жить, всем, кто наезжает, язык показывать. Я человек немолодой, противно экспонатом быть. Зачем мне слава, я жизнь свою люблю – жену, школу, Оську. Учеников своих люблю, хорошие они. Домой вот хочу, соскучился. Вы уж простите, что так вышло, не очень честно. Но хочется, знаете, жизни человеческой. Че-ло-ве-че-ской.
Глава 95
Ему отмщение, и он воздаст – воздал бы – аз бы на его месте воздал, а он спрашивает: хочешь сахару? хочешь молока? хочешь варенья тыквенного? сердце мое хочешь? – и я не могу говорить, потому что у меня нет слов, нет таких слов в моем языке, язык мой прилип к гортани, и я вместо слов издаю плач и клекот, так и сижу у стола в гостиной, положив локти на стол, лицо на локти, и слезами плачу, а он приносит мне сахар, молоко, кофе, тарелку жареных бананов, сердце свое мне приносит, когда кладет руку мне на загривок, говорит: «Йонги, сынуля, все уладится, правда». Надо бы взять себя в руки, голову поднять, утереть слезки, сказать, что все на самом деле нормально, что просто устал, выдохся, задолбался, что рад на самом деле, что это не его, а мои деньги бухнулись в «Холокосте», что это мои, а не его силы потрачены впустую, что сейчас на самом деле я голову подниму, утру слезки, поблагодарю его за сахар, молоко, чай, бананы, руку на моем загривке, слово «сынуля», – но почему-то получается только плач и клекот, только плач и клекот, и так до самого прихода Лизы, перед которой совсем уж не мог так сидеть – и поднял голову, утер слезки, прорррррычал (не шел голос): «На самом деле, Бо, все норрррмально» – и так это прозвучало дико, что опять заплакал – и засмеялся.
Блудный, значит, сын, неразумный мальчик, вымотавшийся отступник, которого добрый папа подобрал, привез обратно домой, уложил в кроватку, – буквально уложил в кроватку, – пришел, когда я уже лег, постучался, посидел в темноте рядом, ничего не спрашивал, и я ничего не говорил, за окном птичка пела колыбельную, покачивалась моя кроватка, потолок расплывался, и Бо спросил: «Йонги, ты заснул?» – а я сказал: «Нет», хотя я заснул, и он сказал: «Йонги, послушай. Поработай у меня какое-то время. Только не перебивай, я скажу коротко, ты, правда, главное – послушай. Пойди ко мне режиссером; я устаю сейчас, годы не те, подрос Яшка, собирается уезжать в Оксфорд через полгода, я бы до этого съездил с ним погулять, скажем, во Флориду или даже в Венецию, или в Киев, на могилы деда и бабки; а ты бы взял мою студию, я знаю, зоусы – не твоя тема, но, может, Йонги, оно бы сейчас и лучше, что не твоя тема? С деньгами – ну, просто назовешь сумму, какую тебе надо, а тебе бы сейчас было полезно, правда, какое-то время отдохнуть от своих проектов, тихо просто посидеть где-то, чтобы потом как бы на новый виток выйти, набрать драйва, я же знаю все-таки, как ты устроен, слышишь? Йонги?» А я лежал и все слышал, а за окном птичка пела, и мы помолчали немножко, и я почувствовал, что меня отпускает, отпускает, отпускает – не до конца, но хоть немножко, – железный кулак, сжавший желудок после того дня в Иерусалиме, что в руках становится тепло и в голове тихо, и я еще немножко помолчал, чтобы не рычать потом, потому что не идет голос, и сказал: «Только два месяца отпуска мне дай, можно? Я бы вообще отдохнул от площадки. А потом приступим». Покачивалась моя кроватка, потолок расплывался, засыпало мое сердце.
Глава 96
Яблоко, темный хвостик, заржавелый огрызок, яблоко, яблоко, темный хвостик, гладкая косточка, скользкая и кривая. Так провели весь вечер, сидя на кухне, яблоко за яблоком в остервенении превращая в ржавые огрызки, разъедая яблоки, как ржа. Вот как выглядит призрак, призрак – это когда перед тобой сидит умерший твой любимый и говорит с тобой, как если бы живым сидел перед тобой твой умерший любимый – но ты знаешь, что это не твой любимый. Он говорит с тобой, как твой любимый; он знает о тебе все, что знает твой любимый; он помнит, где стоит его любимая чашка; но он не твой любимый – морок, призрак, выходец из ада, не обнять и не опереться без того, чтобы ледяной холод, ледяной холод…
Мармелад, липкая сахарная крошка на нижней губе, розовое, тягучий след от зубов, зеленое, мармелад, рыжее, голубое. Нет на мне кальки, нет кальки – но почему я вдруг начинаю замечать, что Саша точно так же говорил бы: «Яэль, можно холодильник?» – опуская глаголы? Почему я впервые слышу, сам, собственными ушами, как похожи наши интонации и как мы переспрашиваем: «А?» – когда хотим выиграть время? Почему мне мерещится, что Саша точно так же говорил бы: «Это же нужно, нужно!» – и рукой с силой проводил бы по моему горлу – жестом, какой сделал я сейчас, жестом, который я с детства у него помню, с дней, когда он уговаривал меня в чем-то признаться маме. Я вожу по столу пальцем, подбираю рассыпавшиеся чаинки, а она смотрит на рассыпавшиеся чаинки, как они пристают к моему пальцу, и говорит: «Виталик, пожалуйста, не делайте этого» – и я поджимаю палец в кулак так сильно, что порезанный ноготь начинает дергать и заливать горячим.
Фасолевая пастила, остатки сиропа в уже основательно поджатой банке, глянцевый срез, фасолевая пастила, внутри орешек. Лисова калька. Никакое не братство, не сходство, теперь можно понять, почему и как им было друг с другом трудно. Он приехал говорить о деньгах, я знаю, – но молчит о деньгах, а говорит о фильмах Такеши Миике, забавно, это только с русским можно, американцы не любят говорить о японской культуре, о том периоде, когда была еще японская культура, а не только «японские накладные» и «японская сделка». С Лисом можно было, он любил японское, про японское, Сетако Хапимуши, Вупи Накамура, Уно Китано, а этот Лис, значит… Холод по позвоночнику, и явно прекращать надо, потому что это не Лис, это не Лис, другой человек, вот только интонации, – но это надо как-то спровадить, отключить слух и смотреть только на руки; но жесты – отключить зрение и только чувствовать, как он движется по кухне; отключить сознание – и он трясет за плечо, спрашивает: «Яэль, вы в порядке?» Убирает прядь со своего лба таким жестом, тем жестом – и я неожиданно для себя со всего маху бью его по убирающей прядь руке. Мне надо извиниться. У меня нет сил извиняться.