Дальше уже было не до игр, и адвокат потребовал права на разговор с подопечной наедине; Глория как-то немедленно потеряла напор и стать и сидела тихо – маленькая, нелепо раскрашенная старушка со следами былой красоты. Эли Мелех с некоторым трудом убедил ее, что менты блефуют и что надо блефовать в ответ. Глория не успокоилась, но все-таки собралась; Мелех с удивлением думал, пропуская ее в двери, – как, кого, чем это существо может бить, мучить, истязать с наслаждением? Добрая бабушка, ей бы в руки джойстик игрового автомата, – легче всего представить ее в бесконечной череде неприкаянных бедных старушек, собирающихся ежевечерне во всех джек-потах мира дергать по копеечке за лапки «одноруких бандитов». Вернулись в кабинет. «В моем клубе никогда и никто не погибал», – сказала мадам, даже вернув себе в какой-то мере гордый взгляд и статную осанку; и добавила, как Эли учил, хотя хотелось язык проглотить и била дрожь – дай бог, никто не заметил, – «я хотела бы очную ставку с мисс Ковальски». Когда на очную ставку дорогие полицейские с легкостью согласились, не выдержала и ногтями пятисантиметровыми заточенными так впилась себе в колено, что услышала, как крякнула и разошлась кожа под чулком.
Отказавшись от ужина, Глория и Эли провели в камере (отобрали коммы; свинство) больше двух часов. Решено было настаивать на такой версии: Афелия сказала о погибших, чтобы сильнее задеть бывшую подругу – хотя на самом деле она, сучка, конечно, хотела ускорить события просто. Глория была убита – и предательством, и страхом, и еще бог знает чем, приходилось чуть ли не ногами ее пинать, чтобы она подняла голову, собралась, начала говорить по-человечески – кто бы мог подумать, поражался Мелех, зная свою клиентку уже много лет, что ее так скрючит… Мелькнуло на секунду – чиста ли у нее совесть? – но тут же и погнал эту мысль от себя, какого черта, да и он знал бы… Выбрали стратегию для завтрашней очной ставки: все отрицать, прилюдно задавать Афелии «вот именно этот вопрос, – сказал Эли, – ну вот „чем я тебя так обидела“ и так далее. Это очень, знаете, убедительно звучит». Афелии, сказал Эли, это уже все по барабану; неприкосновенность не отменить. Вдруг спросил: Глория, она же врет, да? Глория постаралась не перемениться в лице, когда мелькнуло – голубые округлившиеся глаза, порвавшийся крепеж, тяжелый, с хрустом, удар тела об пол – сначала черепа, потом спины, – и сказала возмущенно: «Эли!» Адвокат извинился и уехал.
Но на очной ставке ничего играть не пришлось. Фелли, прекрасная и грациозная, изображала холодность и неприязнь, но, мимо медленно проходя к своему месту за столом, едва ощутимо, тепло и мягко задела пальцами плечо – и Глории полегчало, и когда Фелли сказала: «Я же не утверждала, что я это видела или знала! Я имела в виду – слухи», и мальчик Губкин взвился: «Позвольте, вы говорили – на вашей памяти…» «Ну это же не знаааачит, что я при-суууут-ство-ва-ла, – сказала Афелия ласково, как дебильному ребенку, – я имела в виду: на моей паааамяти слухи возникали два раза…» «От кого шли? Как возникали?» – ярился Губкин, но уже понимал, что – просрал и влетел, и дело будет закрыто вот-вот, и в полицию никогда, ни разу не поступало заявление о розыске или об обнаружении тела, которое соответствовало бы… И нет состава преступления, и надо отпускать обеих, ну какая же сука рыжая, какая же ослепительная, прекрасная сука, выебать бы ее сейчас, до крови бы отхлестать, оттаскать бы за роскошные волосы… – забылся, отвлекся, встряхнулся, с тоской закончил ставку, отпустил Ковальски, сделал единственное, что мог, – взял со стервы подписку о невыезде, а она хмыкнула еще: как будто ей есть куда уезжать, все газеты испещрены сообщениями, что Афелия Ковальски подписалась с какой-то крупной ванильной студией где-то здесь же, в Кэмбрии, – и померещилось, что Ковальски, ступающая в кроссовках и в джинсах так, как если бы были на ней бальные туфли и вечернее платье, кому-то через его плечо подмигнула… Скорее всего, ему же. Скорее всего, с издевкой.
Единственное, что можно было еще сделать, – взять с Лоркин такую же подписку. Взял, дождался их ухода, положил локти на стол, лицо на локти, подумал: ты у меня поиздеваешься, сучка. До возвращения Дэна Ковальски оставался месяц. «Заебет, – тоскливо подумал Губкин, – будет орать, что дело пяти лет его жизни под хвост пустил – и это при том, как он алчет сейчас племяшкиной крови… Что-то я должен нарыть. Что-то. Как-то. Неподписанный контракт. Невыплаченную зарплату. Чрезмерную халатность. Что-то. Заебет ведь».
Глава 94
До сих пор делается дурно, как вспомнишь, какое у него было лицо. Я вообще долго удивлялся, что он на мой звонок отозвался и приехал с относительной готовностью, – и только потом заподозрил, что великий Гауди, возможно, что-то такое видел уже и что-то похожее искал, и как-то очень быстро из моих слов о четырех бионах понял, с чем, возможно, предстоит иметь дело, и не поленился из трех дней в Москве три часа провести со мной, не здесь, не в этом кабинете, а в том, новом, маленьком, на Сретенке, где пока только мебель в коробках, ошметки изоляции и мои большие надежды. И до сих пор делается дурно, как вспомнишь, какое у него было лицо, когда он скатал с себя тот, первый, с красной жижей, «черн. соб.», – и почему я не догадался, что это не лицо человека, который увидел неожиданное, а лицо человека, который ожиданное увидел, который что-то такое давно ожидал увидеть и вот – увидел наконец, – да почему я не догадался и не спросил? И почему он сам не сказал? – а только всячески дал понять, что тут нечто из ряда вон, как будто я сам не знал, и что не микс это и не монтаж, а вообще непонятно что и неясно как и кем, а главное – зачем сделано, – и вы же не против, мистер Завьялов, чтобы я сделал себе копию? Черт, может, мне надо было оказаться против. Хотя – почему? А с другой стороны – почему нет? И после четвертого, самого страшного, всего трехсекундного, я спросил его: может быть, это – снафф? Или микс снаффа и снаффа? А он сказал: «Снафф? Да с какого живого существа можно такое записать?» – и посмотрел на меня так, что вот тут-то мне бы все и понять… Но я не понял, а теперь дурно делается, как вспомнишь, какое у него было лицо.
Хорошо начинался день, небось и продолжение не хуже будет.
– Добрый день, дорогой господин Завьялов!
Надо же, опять отрастил бородку; смесь козла с Чеховым, а не человек. Обрить его немедленно.
– Как отдохнули, Евгений Степанович?
И сразу начинаешь жалеть, что нет в ушах специальных клапанов, чтобы закрывать их незаметно для собеседника. Вот сейчас дорогой Евгений, удивительным образом молчащий уже десять секунд, каааак откроет рот и каааак начнет рассказывать о великом Каире, об успехах рыжей курицы из «Аль Ахрама» в его постели и об удивительном, по-ра-зи-тель-ном отсутствии вокруг пирамид надписей на китайском! Господи, забери меня отсюда, забери, забери, а? Но почему-то Евгений не начинает бла-бла-бла, а просто говорит:
– Спасибо, все хорошо.
– Седые пирамиды, древние храмы Луксора, дом Алистера Кроули?
– Нет-нет. – Улыбается лучезарно. – Почти ничего не видел. Совсем не было времени на достопримечательности. Почти все время провел в больнице.
Ничего себе.
– Господи, что случилось-то? Авария? Заболели?
– Нет, плановая операция. – И снова улыбается лучезарно.
Плановая операция – это правильно, подумал Завьялов, в Каире лучшая в мире медицина. Мать бы туда, почки и все такое, – но с ней надо ехать, а куда сейчас ехать? Интересно, что у этого-то – подумал Завьялов, и ему вдруг стало неспокойно. Что-то нехорошее было в заданной картине, что-то было не так… И тут холодом пошло по спине, и Завьялов спросил, медленно вставая и наваливаясь вперед:
– Какая плановая операция? – Потому вдруг очень нехорошим показалось и сдержанное молчание Евгения, и плавная, плавная, без пришепетываний, речь.
– Да так, Леонид Юрьевич, коррекция. Язычок-с укоротить.
И перед холодеющим Завьяловым открылся большой розовый рот в обрамлении русых усов и козлиной бороды, и во рту этом красовалась культяпка, нормальный человеческий язык, хорошенький, маленький, правильный, отвратительный, подлый, бессовестный человеческий язык.