Как и всегда, были наблюдатели, зернистые черные пятна, держащиеся по краям моего поля зрения всякий раз, когда я позволял себе погрузиться слишком глубоко. Я никогда не подходил к ним близко и не смотрел внутрь них. Они были абсолютно не прозрачны в отличие от людей, показывающих мне свои жизни. Я не был в этом уверен, но предполагал, что наблюдатели — мертвые, которые не смогли смириться, мертвые, которые не верили в загробную жизнь, поэтому отказывались видеть жизнь после. Даже если она светилась, словно море свечей, и сладко их манила. Возможно, они просто не могли это видеть.

Похоть, насилие и безрассудство, свойственные членам банды, многие из которых лишены всякого света, были выгребной ямой для наблюдателей, роем окружавших таких детей. Чем дольше я был в банде, тем лучше я мог разглядеть их. С момента приезда в Леван, они держались в стороне.

А затем появились люди, которых я не знал, к которым никогда не прикасался, и которые никогда не прикасались ко мне. Там было несколько поколений, стоящих спина к спине бесконечной линией, и они улыбались мне, словно я дома. Но я не мог найти Джиджи. А Джиджи была моим домом.

— Джиджи! — закричал я.

У меня пересохло в горле, оно настолько саднило, что я перестал нестись сквозь мир, который никто другой не был в состоянии увидеть. Моя голова больше не кружилась, но я был весь покрыт краской. Должно быть, я рисовал все то время, что искал свою бабушку. Стены дома Джиджи были покрыты изображениями, переходящими одно в другое, и не имеющими никакого смысла. Я нарисовал мужчину, и был уверен в том, что это мой прадедушка, муж Джиджи, с которым я никогда прежде не встречался. Я видел его в последние дни. Я заметил, как он мерцал, стоя прямо возле правого плеча Джи, будто бы ждал, когда она присоединится к нему. Теперь его лицо мелькало там среди остальных.

Было еще множество других. Я нарисовал наблюдателей, столпившихся по углам комнаты с пустыми глазами и скорбными лицами. И среди тех лиц, какие-то я узнавал, какие-то нет, были цепкие руки, горящие конюшни, грохочущие волны и молнии. Там также виднелось лицо моей матери, держащей корзинку, как будто ей было так необходимо продемонстрировать, кем она являлась. Можно подумать, я не знал. Я видел ее в своей голове сотни раз. Также на стене были изображены символы банды, словно Тео и Калиа предупреждали меня держаться от чего-то подальше. Красный переходил в черный, черный переходил в серый, серый переходил в белый, пока изображения не прерывались на том месте, где я теперь стоял.

— Моисей! Моисей, где ты?

Джорджия. Джорджия находилась в доме. Джорджия была на кухне. Я слышал, как она тяжело дышала, захлебываясь словами, сначала позвав меня, а затем лепетала в телефон, сообщая тому, с кем бы она ни говорила, что Кейтлин Райт «лежит на кухонном полу».

— Я думаю, что она умерла. Я думаю, что она мертва уже какое-то время. Я не могу сказать, что с ней случилось, но она очень, очень холодная, — говорила она в слезах.

Я удивился, как это возможно, ведь я накрыл Джиджи одеялом. Я хотел пойти к Джорджии. Ей было страшно. В отличие от меня, прежде она не видела смерть. Но в моей голове все кружилось, я был странным образом онемевшим, все еще удерживаемый где-то между землей, на которой я стоял, и Красным морем в своей голове.

Но затем она пришла ко мне, как всегда это делала. Она нашла меня. Джорджия обхватила меня руками и начала плакать. Она прижималась лицом к моей груди, не обращая внимания на пятна красного, лилового и черного на моей рубашке, которые измазали ей щеку.

— Ох, Моисей. Что случилось? Что здесь произошло?

Но я не мог заплакать вместе с ней. Я не мог сдвинуться с места. Я должен был сомкнуть воду. Джиджи не возвращалась со мной. Я не смог найти ее, и больше не был в состоянии оставаться. Не на том дальнем берегу, где были только цвета и вопросы.

Джорджия отстранилась. Ее лицо было испещрено полосами краски и выражало замешательство.

— В чем дело, Моисей? Ты рисовал. Почему? Почему, Моисей? И ты такой холодный. Как ты можешь быть настолько холодным?

У нее стучали зубы, словно ее действительно бросало в дрожь в моем присутствии.

Я безрадостно засмеялся. Я не был холодным. Я был в огне. Вдруг я задался вопросом, что если Джорджии показалось, что мои руки ледяные, потому что они были единственной холодной частью моего тела. Я горел. Пылал. Моя шея и уши были в огне, и в моей голове разбушевался ад. Поэтому я сконцентрировался на воде, на возвышающихся стенах прохода в моем разуме, прохода, который мне было необходимо закрыть. Я не ответил Джорджии. Я не смог. Я отстранился от нее, блокируя ее так же, как нашел свое спасение, заблокировав всех остальных.

— Вода белая, когда в ярости. Голубая, когда спокойна. Красная, когда садится солнце, черная в полночь. Вода прозрачна, когда падает. Прозрачна, когда течет сквозь мою голову и вытекает из кончиков пальцев. Вода чиста, она смывает все цвета, все образы.

Я не осознавал, что что-то произношу, пока Джорджия не прикоснулась ко мне. Я оттолкнул ее, нуждаясь в концентрации. Я смыкал воду. Стены начинали падать. Мне всего лишь нужно было сосредоточиться немного сильнее. Затем я почувствовал, как лед начал распространяться от моих ладоней вверх по рукам и спине, охлаждая шею и успокаивая мое дыхание. Я полностью погрузился в это ощущение. Облегчение было настолько великолепным, что мои ноги затряслись, и, в конце концов, я потянулся за Джорджией.

Теперь я мог касаться ее. Я больше ничего не хотел, кроме как держаться за нее. Но так же, как и образы в моей голове, Джорджия исчезла.

Джорджия  

Когда я ворвалась в кухню, громко хлопая дверной сеткой, моя мама быстро развернулась, будто собираясь сделать мне выговор. Но, должно быть, она что-то увидела в выражении моего лица. Она с грохотом опустила миску с картофелем.

— Мартин! — она позвала папу, в то время как я поплелась к ней.

Мама старалась сохранять в духовке все в теплом состоянии. Когда Моисей и Кейтлин не появились в одиннадцать, мы слегка удивились. Кейтлин Райт была не из тех, кто опаздывает. Вообще. К 11:15 моя мама стала звонить ей домой. Но гудки все продолжались и продолжались, и мама начала волноваться об остывшей индейке и размякшем картофеле. Поэтому я вызвалась пробежаться и узнать, не нуждается ли миссис Райт в какой-либо помощи, и поторопить их с Моисеем. Она настаивала на том, что принесет пироги на десерт, хотя моя мама возражала, говоря, что они наши гости.

Я не хотела идти. Я чувствовала раздражение и усталость, и не нуждалась в том, чтобы видеться с Моисеем раньше, чем должна была. Я уже не знала, как бы мы сидели напротив друг друга без того, чтобы алая «А» не появилась на моей груди (прим. пер. — алая буква «A», прикреплявшаяся на грудь прелюбодейки, как символ позора; от слова adulteress — прелюбодейка; женщина, совершающая адюльтер).

Моисей бы прекрасно это перенес. Он бы просто ничего не говорил. А я бы покрылась испариной, ерзала, не в состоянии почувствовать вкус того, что ела. Это разозлило меня и придало храбрости, когда я вылетела из дверей. Искусственный снег, который мы получили за ночь, хрустел под моими ботинками. Мои джинсы «Вранглер» были строгими и чистыми, моя лучшая блузка сидела в обтяжку, а волосы тщательно приведены в порядок и уложены великолепными волнами. Я даже нанесла макияж. Принарядилась ради Дня благодарения только для того, чтобы никто меня не увидел. Это грубо — опаздывать на ужин в честь Дня благодарения, и я ускорила шаг, приблизившись к маленькому кирпичному серому дому Кейтлин, и с топотом поднялась вверх на крыльцо.

Я постучала несколько раз и затем вошла, выкрикивая:

— Миссис Райт? Это Джорджия.

Первое, что я заметила, это запах. Как будто пахло скипидаром. Краски. Пахло красками. И в воздухе не доносился никакой аромат пирогов. Должно было пахнуть пирогами.