За моей спиной сидел Мюллер, смотрел на меня своими зелёными глазами и тараторил:
– Это из‑за тебя, Семён, я погиб. А ведь я был хорошим, добрым! Ни одного русского не убил!
А затем где‑то рядом послышался голос Стефана. Его акцент, и его крик… такой, что мне было больно слышать его на физическом уровне. Словно он орал мне прямо в ухо, не умолкая, а только набирая громкость.
Я попытался сделать шаг, но ноги провалились в бетонный пол, словно и бетона тут никакого не было.
– Отче наш… – начал шептать Мюллер. – Спаси душу раба твоего Семёна…
И вдруг моя нога за что‑то запнулась, и я полетел лицом вперёд. Но не в бетон подвального помещения, а прямо в землю. Ударился о влажный, пружинистый мох. Рот наполнился землёй и кровью. Тут же попытался встать, но тело просто не хотело меня слушаться. Я тупо лежал, уткнувшись носом в хвою, и не мог пошевелиться.
Архип подхватил меня под мышки, рывком поставил на ноги.
– Командир… Стас… – голос Архипа дошёл до меня с опозданием, будто он крикнул это раньше, а я услышал только сейчас.
Я открыл глаза, увидел лес, почувствовал запах сырости, прели, смолы… Это был не подвал. Это был лес. Но самым хреновым оказалось осознание кое‑чего важного: я превращаюсь в обузу, и командовать людьми в таком состоянии просто не могу.
– Зыков, – позвал я, и когда увидел старшину, тут же прохрипел: – Марш, охранение, темп – твоё. Куда идём и с кем говорим – моё. Если поплыву совсем, забирай и это. Я – в середину строя. Если сяду – не ждать. Ботинки снимите, они ещё кому‑нибудь сгодятся. Всё. Иди.
Зыков не стал спорить, не стал произносить патриотических речей. Он только напряг скулы, так что на лице обозначились жёсткие линии, и коротко мотнул головой. Принял командование молча.
Носилки с Вороновым теперь несли Костя и Рыжий. Одноглазый матерился сквозь зубы, сплёвывал, но жердь из рук не выпускал. Меня вели под руки два ходячих бойца. Я перебирал ногами, чтобы не висеть на них мёртвым грузом, но реальность то и дело ускользала. Я проваливался в бред, снова слышал голос Стефана, видел лицо Мюллера, потом выныривал обратно, слыша тяжёлое дыхание бойцов рядом.
Лес начал менять характер. Сухой сосняк уступил место осине и берёзе, а потом земля пошла вниз, стала мягкой, податливой. Мы вышли к топи.
Архип, шедший головным, пытался найти тропу, но местность изменилась после недавних дождей. Места, которые когда‑то были твердью, теперь превратились в чавкающую, засасывающую жижу.
Начался изнурительный переход через трясину. Ноги проваливались в чёрную, пахнущую сероводородом грязь. Сапоги засасывало так, что приходилось тянуть ступню с силой, от которой рвались портянки и хрустели суставы. Воздух был густой, тяжёлый, битком набитый комарами и мошкарой. Тучи кровососущих облепили наши потные, грязные лица, лезли в глаза, в нос, в рот. Я не мог их отгонять – не было сил поднять руку. Из‑за них раздувались волдыри на скулах, на лбу, на шее.
И тут Воронов начал бредить, но не как обычно, а очень громко. Он звал жену. Голос был сильный, надрывный, он шёл поверх болота ровно и далеко, как по воде. Он рвался с носилок, дёргался, пытался перевернуться.
– Нина! Нина, забери меня! – хрипел он, вырывая руки из‑под тряпья.
Рыжий не удержал, носилки накренились. Воронов чуть не полетел головой вниз в топь. Рыжий вцепился в него, процедил сквозь зубы грязное ругательство. Костя бросил свой край, повис на носилках, прижимая раненого всем своим весом.
– Укол! – зашипел Зыков. – Заткните его! Быстрее, пока нас не услышали!
Костя дрожащими руками раскрыл сумку. Посмотрел в неё и достал одну из двух ампул. Набрал шприц и вогнал иглу в бедро Воронова, прямо через штанину. Тот дёрнулся, захлебнулся воздухом и обмяк. Бред прекратился спустя минуту.
– Вторую не трогать, – сказал я. – Она чья‑то последняя. Я пока не знаю, чья.
Зыков объявил привал на относительно сухой кочке, поросшей чахлой осокой. Люди попадали в грязь, не заботясь о том, что сидят в луже. Я лежал на боку, прижимая холодные ладони к пылающему лбу. Мозг ещё работал, хреново, но работал.
Мох на стволах я разглядывал ровно две секунды. Мох – это для кино. Мох растёт там, где сыро и тени больше, а не там, где север.
Я дождался, пока в разрыве туч мелькнёт солнце, посмотрел на тень от ствола, прикинул время – и мне это очень не понравилось.
Мы забирали к югу. Заметно. Так можно было пройти мимо Новиков, мимо единственного места, куда мы шли.
– Архип, – позвал я. – Заберись наверх, на ту сосну.
Старик посмотрел на меня, потом на высокую, раскидистую сосну на краю болота. Забираться туда мокрому, уставшему – риск сорваться и сломать шею. Но он не спорил. Снял винтовку, сунул её Зыкову, подошёл к стволу и, вцепившись в кору, полез.
Он лез долго. Я смотрел, как медленно двигались его ноги в обмотках. Наконец он устроился в развилке веток высоко над землёй. Вглядывался несколько секунд. Потом спустился. Упал на землю, тяжело дыша.
– Просека, – прохрипел он, отирая пот с лица грязным рукавом. – Заросшая. И остов сгоревшего грузовика, далеко.
Значит, Новики близко. Но Архип добавил:
– А между нами и просекой – овраг. Глубокий, с ручьём. И там кто‑то стоит.
– Кто?
– Лиц я не видел, командир, – он мотнул головой. – Я видел, как в двух местах блеснуло. И дым стоит, от папирос. Наши сейчас так не курят. Наши сейчас вообще не курят.
Немцы перерезали путь. Они либо знали, что мы пойдём этим маршрутом, либо просто перекрыли все подходы к населённым пунктам, собирая окруженцев.
– Обходить овраг будем с краю, – решил Зыков. – По краю топи, где начинается суша. Архип и Сидоров – головными. Идём низом, молча, дистанция пять шагов.
Спорить я не стал. Он вёл – и вёл правильно.
Мы прошли шагов четыреста по самой кромке, там, где вода уже была, а тропы ещё не было. Потом Архип поднял кулак, и вся цепочка легла в осоку.
Голоса. Шагах в полусотне, за кустарником. Смех. Кто‑то уронил котелок – железо о железо, и звук пришёл к нам через воду, как через трубу.
Рыжий, лежавший рядом со мной, сам зажал себе рот ладонью. Я даже не успел показать.
Мы пролежали в воде минут десять. Потом голоса сместились вправо, и Архип пополз первым.
Это и есть война. Не бой. Десять минут в тёплой болотной жиже, от которой меня колотило, как от ледяной, пока чужой ефрейтор допивает свой кофе.
Мы прошли ещё с версту, и голоса остались далеко за спиной. Группа спускалась к оврагу, когда Архип замер и вскинул руку, показал сжатый кулак. Мы остановились.
В зарослях орешника, метрах в пятидесяти от нас, кто‑то был. Не немецкий патруль, идущий цепью, а одиночная фигура в советской гимнастёрке, но без знаков различия, без пилотки. Человек собирал сухие ветки для костра. Нагибался, осторожничал, постоянно оглядывался.
Я вспомнил своё собственное правило, которое озвучил Тарасову: никаких «своих» на веру. Война научила меня не доверять чистым мундирам и правильной речи в лесу, где все ходят в грязи и крови.
Зыков показал: Тарасов вправо, сам ушёл влево, пригнувшись, держа оружие наготове. Гена лёг за корягой, положив на неё МП‑40.
В маузере у меня было пусто со вчерашнего – последнюю обойму я загнал ещё у окопов. Я всё равно пошёл с ним: пустой ствол со стороны пугает ровно так же. А ладонь держал у пояса, где под телогрейкой лежал пистолет.
Шатаясь и спотыкаясь, я вышел напролом.
– Эй! – окликнул я.
Человек вздрогнул, выронил охапку веток и резко обернулся. Это был парень лет двадцати пяти. Лицо не загорелое, нервное, а выражение такое… как будто он был перепуган до смерти.
– Свои! – пискнул он, вскидывая пустые руки. – Не стреляйте, свои!
– Кто такой?
– Лейтенант Седых, – затараторил он. – Вышел из окружения пару дней назад! Отстал от своей группы.
Почему у меня такое дурацкое чувство дежавю?
– Я голоден, сил нет… Возьмите с собой, братцы!