– Стоп, – я выдохнул, зрение более‑менее вернулось в норму. – Куда вышел и в каком окружении был?

– Да там, – он махнул рукой куда‑то неопределённо, – к западу! Шёл лесом… оружие потерял, документы утопил в болоте, чтобы немцы не нашли.

Оружие потерял. Серьёзно.

Парень был слишком чистый для леса. Гимнастёрка хоть и в пыли, но не грязная, как и сапоги. Не было у него того слоя болотной жижи, которая покрывала нас с ног до головы.

– Когда ты вышел? – уточнил я.

– Почти неделю назад!

Я помолчал секунду. Дал ему эту секунду.

– Пару дней назад, говоришь, вышел?

– Пару… да. Пару.

– А минуту назад была неделя.

Он моргнул. Один раз. И вот тут я увидел его целиком – от чистых сапог до запаха, который шёл от него за три шага.

Хлебом. От него пахло хлебом. В лесу, где такие, как мы, делят последние крошки на четверых, он где‑то раздобыл хлеб. И говорил мне тут, что голоден.

Сука…

– Хлеб где взял?

– Нашёл… – он попятился.

– Ещё раз.

Он сглотнул. Посмотрел мне за плечо, где из орешника беззвучно вырос Зыков.

– Дали, – выдавил он. – Дали, братцы. Один раз всего. Я ничего им не говорил, вот те крест, ничего…

– Сколько их в деревне? Техника есть?

– Не знаю я! – он почти взвыл шёпотом. – Броневик там стоял… и наши. То есть в нашем, в форме нашей, а говорят не по‑нашему. Я потому и в лес ушёл, я потому и…

Вот оно как.

– Знаешь деревню, – я кивнул назад, – там, где старые окопы. Как называется?

Лейтенант замялся, глаза забегали.

– Ну, эта… Сосновка, что ли? Не помню, я с другой стороны вышел.

Архип, стоявший справа, коротко мотнул головой. Нет там никакой Сосновки.

«Балабол.»

Тарасов молча схватил его за руку, заломил за спину. Парень охнул, попытался вырваться.

– Ни звука, – процедил Зыков, обыскивая его.

За пазухой у него нашёлся немецкий компас. В кармане штанов – свежий, твёрдый армейский сухарь немецкой выпечки. А под мышкой, на бечёвке, висел «вальтер».

– Компас маршрутный, – Гена вертел находку в пальцах и смотрел на неё почти с обидой. – Такой не выкидывают. Такой выдают.

Потом он поднял из кустов у кострища автомат – МП‑40, с двумя подсумками. Обтёр цевьё ладонью и посмотрел на меня почти весело, впервые за сутки.

– Три, – сказал он.

Я понял. Было два ствола под немецкий патрон. Стало три.

Это был не шпион и не диверсант. Шпион бы смотрел и слушал, а этот собирал хворост. И не засада – он один. Это был дезертир или мародёр. Бродил по лесам, промышлял на трупах, может, обирал раненых. Или ходил к немцам за хлебом – на тех условиях, на которых немцы этот хлеб дают.

Лейтенант Седых рухнул на колени и заревел. Зыков коротко ткнул его кулаком под лопатку, и рёв ушёл внутрь, в захлёбывающийся шёпот.

– Братцы… свои же… – всхлипывал он. – Я просто жить хотел. Не хотел умирать. Я свой, ей‑богу, свой!

Свой… нет. Не свой.

– Может, разоружим и бросим? – Архип появился справа от меня и прошептал. – Русский он. По морде видно.

– Русский, – согласился я. – И за хлеб он их уже один раз к кому‑то сводил. Раз сводил – сводит и второй. Только вторыми будем мы.

Архип помолчал. Потом кивнул. Один раз.

– Кончать надо, – твёрдо сказал Зыков. – Стас, это не человек! Сам понимаешь.

А я ведь и вправду понимал. Только вот боролся с желанием просто пристрелить его. Нельзя было шуметь.

– Компас, оружие, сухарь – забрать. Зыков, – повернулся я к старшине. – Сделай тихо.

Я отошёл первым. Не потому, что смотреть не мог. Потому что если я останусь смотреть, значит, я палач, а не командир, и разница между этими словами у меня в голове держалась на честном слове.

Когда Зыков вернулся, он вытирал руки о траву и молчал.

А меня минуты три трясло. Не от холода.

* * *

К сумеркам Архип вывел нас к заброшенному лесничему кордону. Крыша его обвалилась с одного края, но печь уцелела, и внутри, под уцелевшими стропилами, было сухо.

Я сам сказал вчера: в дома не заходим. Сказал при всех, и правильно сказал – дом это ловушка с одним выходом.

Только у меня были люди, которые вторую ночь на голой земле уже не переживут.

– Архип, Гена – обойти по кругу. Оба выхода, подпол, чердак, – прохрипел я. – Внутрь никто не заходит, пока не скажут. Спим по половине. Ноги в тепло, оружие под руку. Зыков, охранение на тропе.

Правило я нарушил. Но не бесплатно, а это уже другое дело.

Мы занесли раненых. Воронов лежал без сознания, Костя от него не отходил.

Мне становилось хуже. Меня трясло в лихорадочном ознобе так, что зубы стучали, а потом бросало в жар. Я рухнул у печи, не в силах пошевелиться. Костя уложил меня, расстегнул телогрейку, попытался растереть грудь. Кашель шёл с кровью – тёмными нитками в мокроте, ржавой и тягучей. Я сплёвывал её на землю рядом с головой. Каждый вдох давался с трудом, лёгкие свистели…

Пока группа отдыхала, Зыков сел рядом со мной.

– Не верю я, Стас, – сказал старшина, глядя в темноту. – Не верю, что дойдём все. Тяжёлых не дотянем. Сгниют по дороге.

– Командир не имеет права умереть первым, – ответил я, давясь кашлем. – Пока я дышу, мы идём. Как умру – ты веди. Но я не умру.

Внезапно проснулся Воронов. Он открыл глаза, и они были осмысленные. Костя потом сказал: боль отпустила, вот он и всплыл. Я знал это иначе и по‑другому называть не хотел.

Он приходил в себя ровно на то время, которого хватает, чтобы понять, что умираешь.

Он попросил передать жене письмо. Только вот письма у него не было. Он просто говорил, что нужно передать, и Костя, наклонившись, ловил слова. Воронов просил прощения за то, что стал обузой.

Я подполз к нему, взял за холодную, влажную руку.

– Терпи, Воронов, – соврал я ему в лицо. – Мы вытащим тебя до своих. Новики рядом. Там у нас есть врач… там безопасно!

Он улыбнулся. В полутьме я видел, как дёрнулись его губы. Потом закрыл глаза и затих. Всё.

Костя держал пальцы на его шее, и я видел, как по его лицу катились слёзы. Потом санитар медленно покачал головой.

– Пульса нет, – прошептал он.

Вторая потеря за день.

Группа молча похоронила его в сенях кордона. Его могилой стали кирпичи от обвалившейся печной трубы и старые доски. Мы завалили его тело, а Зыков вырезал ножом из бересты кривую пятиконечную звезду и положил сверху.

Я промолчал. Хотя знал, что это след, и что первый же немец, который сюда сунется, всё поймёт.

Иногда след – это единственное, что мы можем человеку оставить.

– Считаемся, – сказал я в темноту.

Шестнадцать.

* * *

Утром, когда свет начал просачиваться сквозь дыры в крыше, я заставил себя встать. Нам нужно было идти дальше… нужно!

Санитар послушал меня, покачал головой и сообщил, что хрипы стали сильнее. Но жара не было.

По‑хорошему, это должно было радовать.

По‑плохому это значило, что тело перестало спорить.

Мы попрощались с Вороновым и пошли дальше, за Архипом.

Идти пришлось больше пяти часов. К середине дня мы выбрались на опушку, и в низине показались крыши домов. Я выдохнул. Но только на миг.

– Что‑то не так, – я стоял и рассматривал деревню через бинокль. Рядом со мной лежали Зыков и Архип. – Нет дыма… собак не слышно.

Я приказал всем залечь на опушке, в густом кустарнике. Сам, лёжа на мокрой земле, навёл бинокль на крайний дом.

Сначала всё казалось мирным. Бревенчатые избы, покосившиеся заборы, пустые дворы. Но потом я заметил у крайнего дома свежие следы гусениц. Глубокие борозды в чёрной грязи. Между двумя сараями был натянут брезент. И стоял часовой.

Он стоял, прислонившись к забору, и курил. Часовой был одет в советскую шинель и пилотку. Но на поясе у него висел немецкий подсумок, а плащ‑палатка была накинута по немецкой привычке – через одно плечо.