– Береги его, – выдавил я. – Слышишь?
– Слушаюсь! – Петя вскинулся, прижал кота крепче и отступил в сторону.
Даша подошла к Рыжему. Одноглазый лежал на досках у стены сарая и дышал редко, с присвистом. Даша разрезала ножом слипшуюся от крови и грязи рубаху. Бок был вздут, края раны разошлись, из‑под них шло густым и жёлтым, а вверх, к подмышке, тянулись красные полосы, и мухи тут же облепили одноглазого.
– Кипятку, – не оборачиваясь, сказала Даша. – И тряпок чистых, каких найдёте.
Она распустила края, промыла, заложила в рану марлевую полоску – чтобы гной шёл наружу, а не внутрь.
– Даша, – позвал я. – Сульфаниламид.
Она обернулась. А порошка у меня не было. Весь порошок ушёл Воронову ещё вчера, я сам это приказал и сам за этим смотрел.
И тут Костя присел рядом и молча сунул мне в ладонь скомканный бумажный пакетик.
– Я тогда не всё высыпал, – сказал он, глядя в сторону. – Я тебе оставил. На щепоть.
Надо было наорать. Приказ есть приказ, и обсуждать его санитару не положено.
– Сначала ему, – я протянул пакетик Даше и кивнул на Рыжего. – Потом Тарасову.
Даша посмотрела на пакетик, потом на меня. Потом на Костю.
– А тебе?
– Мне позже. Работай.
Она взяла порошок, кивнула и склонилась над одноглазым.
– Сутки покажут, – сказала она. – Раньше не спрашивай.
Тарасов сидел неподалёку, на перевёрнутом бревне. Он не моргал, не шевелился, смотрел в одну точку, мимо нас всех. Даша размотала грязную тряпку у него на предплечье – ту самую, на которую он третий день не давал смотреть, – и он даже не дёрнулся, словно не чувствовал боли.
Я попытался встать, только вот ноги не держали. Ухватился за забор, подтянулся – и тут мир накренился, поехал в сторону.
– Люди размещены? – спросил я у Зыкова, который возник из темноты.
– Всех по хатам распихали, – тихо ответил старшина. – Тяжёлые здесь, ходячие в деревне, по двое. Охранение на опушке. Архип с Чуком, по моему приказу, пошли тропы проверять.
– Хорошо, – я чувствовал, как сознание ускользает, утекает сквозь пальцы. – Связь… наладьте.
И тут меня затрясло уже по‑другому – крупно, с зубовным стуком, так что я прикусил язык. Я успел подумать, что это, наверное, хорошо. Значит, тело всё‑таки решило спорить.
Двор качнулся и поехал вбок. Я рухнул в мягкую, пахнущую сеном темноту.
Того, что было дальше, я не видел. Это мне потом рассказали Архип, Зыков и сам Тарасов. Складываю, как услышал.
На третьи сутки после того, как мы вышли на Ганну и Чука, Тарасов вернулся туда, где погиб его друг.
Он ушёл на рассвете, никому не сказав ни слова. Архип видел, как он перешёл ручей и углубился в лес, в сторону старых окопов. Зыков хотел остановить, но Архип покачал головой.
– Надо, – только и сказал старик.
Шёл он налегке и дорогу знал – сам по ней шёл двое суток назад. Гать обходил посуху, крюком, и потерял на этом полдня.
По лесу он двигался механически, переставляя ноги. Не смотрел по сторонам, не искал следов немцев. Он в те часы не воевал. Он шёл хоронить.
И всё‑таки он нашёл то место.
За это время немцы подтянули технику к окопам и к деревне за ними, прошлись по лесу, выискивая следы русских. Окопы были смяты, брустверы разровнены. Своих убитых они забрали.
Прохора не забрали.
Он лежал там же, на скате. Босой. Без ремня, без часов, которые ему подарила сестра, с вывернутыми наружу карманами.
В лицо Тарасов смотреть не стал. Через трое суток в такую жару в лицо не смотрят. Он узнал его по рукам – по родинке на кисти – и по тому, как тот лежал.
Стащил с себя шинель и накрыл. Сначала накрыл, а уже потом всё остальное.
Он оттащил тело к кустам и завалил ветками, как умел. Не проронил ни слова.
И только после этого достал из кармана ложку. Прохорову, с зарубками на черенке, – тот сунул её ему ещё в подвале, когда делили последнее. Выкопал ямку рядом, положил ложку туда и засыпал землёй. Сверху положил камень и выровнял его, чтобы не бросался в глаза.
А эбонитовый пенал он вынул у друга из‑за пазухи на ощупь, не глядя, и сунул к себе, во внутренний карман. Пенал был заполнен: Прохор оказался из тех, кто примет не боялся.
– Напишу, – сказал Тарасов вслух. – Когда будет кому и откуда.
Капитан не плакал. Слёзы остались там, в промоине, когда пулемётная очередь прошла по телу его друга. Сейчас внутри была пустота, и в этой пустоте медленно, как вода в яме, поднималась злость.
Он просидел у холмика до полудня. Обратно шёл уже в темноте и на хутор вышел за полночь.
Наутро он двигался иначе.
– Так, караулы, – голос был хриплым. – Менять каждые два часа! Списки смен – на бересте, и после развода в печь! Но если я увижу, что кто‑то спит на посту – расстреляю на месте!
Он построил бойцов, разделил их на тройки, распределил сектора наблюдения. Вооружённых рассредоточили по чердакам и подполам.
Хозяева молчали. Хозяйка той хаты, куда положили двоих наших, сказала Ганне только одно: «Пусть лежат». И хлеб потом делила ровно, будто они свои. Ни о чём не спрашивала. Спрашивать в те дни стало опасно для обеих сторон.
Потом Тарасов зашёл в хату, где на печи лежал я. Командир бредил, метался на соломе, звал Стефана, кричал по‑немецки. Зыков, сидевший рядом на табурете, держал его за руку, когда тот начинал рваться с печи.
– Стефан… дочь Стефана… – хрипел Стас.
– Командир, – Зыков наклонялся к самому его уху. – Всё хорошо, Стас.
– Девочка у Ядвиги в Гродно, – сказал Тарасов, глядя на него. – Она надёжно спрятана.
Зыков обернулся на капитана, кивнул и добавил:
– Ты всё сделал правильно, командир.
Стас не слышал. Он бился в ознобе, стучал зубами, срывал с себя мокрую от пота рубаху. Но Зыков повторял эти слова снова и снова, как заклинание, пытаясь достучаться до того, кто был где‑то далеко, в больничном подвале Гродно, среди огня и бетона.
А это мне рассказал Рыжий. Коротко, в четыре фразы, как он умеет. Остальное дорисовали те, кто сидел внизу.
Перед светом, когда все ещё по домам, в Новики вошёл немецкий патруль.
Сначала на окраине залаяли собаки, а потом местные увидели своих же – троих мужиков с белыми повязками на рукавах. За ними шли немецкие солдаты, человек десять, не больше, с винтовками на изготовку.
– Обычная проверка, – прошептала Ганна, лежавшая рядом с Архипом на краю поля. – Они уже третий раз приходят.
Архип кивнул. Небо к тому времени серело, и в бинокль уже кое‑что различалось.
Враги заглядывали во дворы, выгоняли на улицу мужчин и сверяли их с подворными списками, которые им переписал староста, – знать, появился ли кто новый и не прячут ли местные чужих.
Рыжего к тому времени перевели в деревню: на хуторе стало тесно, а он к третьему дню сел сам. В одной из хат, на чердаке, он и лежал. Рана подзатянулась, но всё ещё была воспалена, плюс ко всему пришла простуда, и он еле‑еле сдерживал кашель, который так и рвался наружу. Он сдавливал себе рот руками, царапая кожу ногтями, только бы не выдать себя.
Немцы в тот момент были прямо под ним, в избе. Одноглазый слышал, как повязочники орали на хозяйку, требовали муку. Слышал лязг котелков, звуки удара – то ли кулаком, то ли прикладом.
И тут Рыжий не выдержал. Грудь его содрогнулась, и изо рта полез кашель. Тарасов лежал в двух шагах. Он метнулся к нему, зажал рот ладонью, прижал всем своим весом. Рыжий выгибался под ним, лицо налилось тёмным, он задыхался, но Тарасов не отпускал – вдавливал его в сено, чувствуя, как ходят под руками рёбра.
Внизу стало тихо. Затем послышался звук сапог по половице, и скрипнула лестница, ведущая на чердак.
– Was war das? – спросил голос снизу. (Что это было?)
Ни Тарасов, ни Рыжий не поняли ни слова, хотя всё слышали.
Лестница скрипнула второй раз, ближе.
И тогда снизу заголосила хозяйка:
– Паночку, не ходите туда! Сыпняк у меня там! Сын лежит, вторую неделю горит, я к нему сама не хожу!