– Короткую команду через треск я, может, и протолкну, – сказал я. – Но потом он перезвонит. И услышит другой голос.

– Не обязательно узнает, – сказал Богатырёв. – В диспетчерской двое немцев. Сам диспетчер и помощник. Команды дают оба: один смотрит движение, второй читает ведомость и передаёт цифры. Пост обязан повторить номер поезда, путь и время. Если всё сошлось – исполняет.

– А голос?

– Голоса там и так два. На чистой линии третий услышат. На этой – может пройти. Особенно если формула правильная и отвечают с их аппарата. Гарантии я не дам.

Вот теперь это звучало честно.

– Где в эту минуту будут оба?

– У рампы. Военный эшелон они принимают вместе: диспетчер сверяет пломбы и номера, помощник держит ведомость. Я три ночи засекал. Обычно их нет в дежурке минут семь‑восемь. Самое короткое – пять минут сорок.

– Факт?

– Факт. Видел сам. Часы были перед глазами.

Четыре минуты у нас было. Не пять сорок – четыре. Запас смешной, но он хотя бы существовал.

– Кто останется у аппарата?

– Человек, который и сейчас бывает в дежурке по работе. После двадцать второго его сняли с паровоза и поставили при станционной смене: носит ведомости, чистит сигнальные лампы, бегает с распоряжениями. Немцы его не замечают. Для них он мебель.

– Почему?

Богатырёв ответил не сразу:

– Потому что он немой.

Гена перестал крутить щепку.

– И по‑немецки он говорит? – спросил Фрол.

– Говорил. Лучше меня.

Я посмотрел на камешек, который обозначал дежурку.

– Тогда первый приказ даёт он, – сказал я. – И доклад принимает тоже он. Один голос, один аппарат. Я снаружи только страхую. Гена слушает линию: если до команды услышал не тот голос или диспетчер вернулся раньше – снимает клипсы и уходит. Стрелку не тронут, заряд останется несработавшим.

– Так надёжнее, – согласился Сидоров.

– Надёжнее, – повторил Богатырёв. – К этому я вас и вёл.

– А выходит он как?

Старик опустил глаза.

– Дверь одна, в освещённый коридор. Окно со двора заколочено. Если уйдёт сразу после подтверждения, может успеть до возвращения немца. Может не успеть. А когда рванёт, пост снова начнёт звонить. Кто‑то должен будет держать их ещё хотя бы минуту.

– «Может» меня не устраивает, – сказал я. – Пока я не увижу комнату, второй выход и самого человека, это не план. Это предложение убить своего работника чужими руками.

Тишина в сарае стала плотной. Фрол смотрел в стену. Гена крутил в пальцах щепку и не поднимал головы.

Я слишком хорошо знал, что мы сейчас делаем. Мы сидели вчетвером на земляном полу и распределяли, кому умереть.

– Кто он? – спросил я.

– Пока без имени, – ответил Богатырёв.

– Имя мне не нужно. Мне нужны его доступ, задача и право отказаться. Он сам понимает, чем это кончится?

– Понимает.

– С чего ты решил, что он досидит до конца? Люди задумывают одно, а в нужную минуту у них дрожат руки. Я это видел. Не раз.

Богатырёв поднял голову.

– Он не держится за свою жизнь, – сказал он. – С двадцать второго июня не держится.

– Мне не нужен человек, которому всё равно, умрёт он или нет, – ответил я. – Такой сорвёт операцию не хуже труса. Мне нужен тот, кто понимает задачу, может сейчас отказаться и всё равно будет искать выход до последней минуты. Решать за него ты не будешь. Я спрошу сам.

* * *

– Теперь отход, – сказал я. – Пока мы его не проработаем, никаких рельсов не будет вообще.

Тарасова тут не было, и жаль. Он бы послушал.

– Фрол закладывает заряд ночью, до срока, и уходит сразу. Не смотрит, не проверяет, не любуется. Заложил – ушёл.

– Заложил – ушёл, – повторил старик без всякой обиды.

– Гена стоит на линии, у столба за отвалом. Отработал – снял клипсы, смотал, ушёл по канаве. Провод не бросать: провод – это подпись. Точка сбора – водопропускная труба, ждём десять минут, не больше. Дальше – четыреста шагов и в воду. Вдоль линии не идёт никто и никогда: там дрезина.

Я повернулся к Богатырёву.

– И последнее. Самое главное. Семьи. Сколько человек ты задействуешь?

– Четверо. – Он подумал. – Трое путейцев, они на путях делают, что скажут, и один – на аппарате.

– У троих кто?

– У одного жена и двое малых. У второго мать и сестра. У третьего свояк с семьёй в том же дворе, а это тот же список.

– А у четвёртого?

Богатырёв помолчал.

– А у четвёртого никого. Мать была.

Я закрыл на секунду глаза.

– Тогда так. Семьи уходят первыми. Не «если возьмут» – а в ту же ночь, до того, как ваш человек снимет трубку. Сколько их всего?

– Восемь, – ответил Богатырёв после короткой паузы. – Пятеро взрослых, трое детей.

– Ночные пропуска?

– У двух мужчин путейские. У женщин ничего.

– Значит, пока у нас нет маршрута, – сказал я. – Есть восемь человек, которых вы хотите вывести через комендантский час. Это не одно и то же.

Богатырёв сжал губы.

– Через старую кирпичку можно. Огородами к канаве, потом за шоссе. Один из путейцев знает ход.

– Один выход. Все вместе. Три раза возвращаться по одному следу он не будет. Взрослые несут детей. На семью – один узел: еда, тёплое, документы. Никаких сундуков и походов обратно за подушкой.

Я подвинул камешек с рампой в сторону.

– Не в Новики и не к нам. У Ганны есть дальние хутора за топью, но пока она не согласилась и Чук не проверил дорогу, этого места для нас нет. Сначала передадим ей число людей. Получим ответ и проводника. Не получим – рельсы не трогаем.

– Тяжело им там будет, – сказал Богатырёв.

– Тяжело, – согласился я. – Голодно, далеко и чужие люди. Зато живые. И назад после выхода никто не возвращается. Совсем. Если хоть одна баба через неделю придёт в город за узлом – всё, что мы здесь придумали, кончится верёвкой.

Богатырёв молча передвинул вслед за моим камешком ещё три. Семьи он теперь считал частью операции.

* * *

Я поднялся с чурки. В груди свистело, и я переждал, держась за косяк.

За выбитыми досками в задней стене небо уже было серым.

– И вот ещё что, – сказал я. – Я хочу его видеть.

Богатырёв застыл.

– Зачем?

– Затем, что подписывать чужую смерть заочно я разучился, – сказал я. – Я его в глаза посмотрю. Может, откажусь. Может, придумаю ему выход, хоть какой‑нибудь.

– Выхода нет.

– Значит, буду знать, кому я его не придумал.

Старик долго стоял, глядя на камешки на полу. Потом повернулся к задней стене и стукнул по бревну два раза. Костяшками, коротко.

За поленницей зашуршало.

Он вошёл через лаз – согнувшись, боком, как ходят люди, привыкшие к тесноте паровозной будки. Молодой, лет тридцати. Обритая голова, тёмные пятна мазута в порах на руках, которые уже ничем не отмоешь.

Он выпрямился и посмотрел на меня.

И я его узнал.

Перрон. Гарь. Толпа, крик, паровоз под парами. Человек на подножке подаёт руку – а по железным ступенькам лезет наверх мой дед.

– Кочегар Михалыча, – сказал Богатырёв. – Тот, что двадцать второго не поехал. У него мать под завалом осталась, у водокачки. Откопали через неделю.

Человек не двинулся. Он смотрел мне в лицо спокойно и внимательно, как смотрят на топку, прикидывая, сколько ещё осталось до конца перегона.

– Он с того утра не сказал ни слова, – добавил старик. – Ни одного. Ни мне, ни жандарму, ни попу. Немой, считай.

– А по‑немецки? – спросил я.

– А по‑немецки он до войны с германскими наладчиками в депо говорил лучше всей смены.

Я посмотрел не на Богатырёва – на кочегара.

– Ты сам решил?

Он медленно кивнул.

– Отказаться можешь сейчас. Без объяснений. И тогда мы уйдём отсюда и придумаем другое.

Кочегар не отвёл глаз. Поднял руку, показал сначала на себя, потом на камешек дежурки. После – на задний лаз, словно спрашивал одно: где выход?