Немцы ушли. Потом ушли мы, окровавленные, перебинтованные, оцарапанные пулями. А до наших — сорок километров.

Под крышей того едва не гибельного для нас сарая я принял мудрое решение. Буду писателем!

В том бою Григорий Иванович разделся до пояса, и я увидел то, на что обращались глаза мои сотни раз, так и не поняв великого художественного произведения на растатуированной груди его, — орла, умыкающего женщину. Алеша возился с правым бедром Калтыгина, я уже перевязал ему правую руку и отошел в свой сектор, оттуда любуясь бесподобной картиной на груди Григория Ивановича.

«Кантулию» я не видел уже год. Без источника музыки я стал выискивать ее в себе, она мыча колыхалась во мне стихотворными строками, во мне набухало стремление выразиться словами, я задумывался об устройстве линзы в механизме слагателя слов, линзы, в которой собираются, группируясь, впечатления и выходят из нее как-то особо скомпонованными партиями, картинами, образами. Как создать в себе такую линзу? Как фокусировать ее? Почему, кстати, первый создатель этой вот композиции «Орел и Женщина» не заставил хищника вцепиться когтями в спину добычи? Ведь Женщина, без сомнения, припадала, защищаясь, к земле, пряча в ней лицо, инстинктивно подставляя спину. Почему? Да потому, что интуиция художника верно предположила самую выгодную для восприятия неправдоподобность, которая более выпукло и укрупненно-обобщающе выразила идею, доходящую до зрителя ударно, всплеском эмоций. Орлу надо было схватить Женщину так, чтоб не оставалось сомнений: да, это женщина, это ее полные свисающие груди, это ее лицо, обнажать ноги не следовало, пожалуй, это уже перебор. Женщина, предмет поклонения и почитания, в когтях безжалостного хищника — это тоже впечатляло. Дуги крыльев, округлости некоторых деталей тела птицы, фигура женщины, провисшей, безвольной, страдающей, — все вместе составляло гармонический набор, находилось в, так сказать, эмоционально-геометрическом соответствии. Законченность этого шедевра выражалась, кроме прочего, в некоторой незавершенности, воображению давалась возможность сочинить предысторию то ли похищения, то ли еще чего-то мелодраматического, пробуждалось желание обнажить меч, натянуть лук, но спасти Женщину.

Миллионы орлов, уносящих желанную добычу, отштампованы были на коже миллионов мужчин, копии уже не будоражили воображение, однако следующий шаг — к еще большей абстракции — сделан не был, препятствовало многое: фактура, престижно-символический характер всех европейских татуировок…

Заглядевшись, я едва не прозевал трех автоматчиков, снял их, так и не понявших, что судьба свела их с Великим Диверсантом. Зато я понял, что во мне родился Великий Писатель.

29

Вилли, но не Бредель. — Ватерклозет, с которого начнется новая Великая Германия. — Григорий Иванович

Нас готовили — к чему-то такому важному, что отбросили все причуды конспирации. Дом в недосожженной деревне, пищу готовили сами, ни одного инструктора, по утрам я наслаждался бегом.

Без настоящего немца нас за линию фронта не выбросят — об этом мы догадались. Немца ждали.

Наконец его привезли, он зычно поприветствовал (по-русски):

— Здорово, большевистские прихвостни и жидовские комиссары!..

Мы уже привыкли к провокациям разных инструкторов, которые в понятных целях честили-костили советскую власть, чтоб разозлить нас и вообще посмотреть, как мы реагируем. Поэтому очень вяло ответствовали человеку, который назвал нас еще и «бандитствующими ордынцами», считая, видимо, ордынцами тех, кто служил в татарской Золотой Орде…

К обеду, вспоминаю, доставили. «На десерт!» — так он выразился. Гимнастерка без погон, шаровары, кирзачи. Что немец — можно было не спрашивать, в этом человеке было не определимое никакими словесными портретами свойство, знакомство его со всеми столицами Европы и умение пользоваться вещами, о назначении которых не ведал даже Алеша, четыре года живший в Берлине (о чем знал только я). Смотрел этот немец на нас так, будто мы сейчас начнем стрелять поверх его головы, по-русски говорил правильно, с акцентом, разумеется. Ко всему был готов, удивить его было нечем, что, конечно, Григорий Иванович оценил, назвав немца «фрицем». А тот мотнул коротко головой, уточняя: «Вилли… Вильгельм. Да, кстати, военнопленный, не коммунист, понятно? Повторяю: Вилли, но не Бредель». Достал из сапога завернутую в белую тряпицу ложку, похлебал ею щи из котелка, туда же смахнув кашу с мясом. Ел бесшумно, нас не замечая. Вымыл котелок, ложку, руки. Затем попросил лопату и вырыл как бы индивидуальную ячейку, предварительно узнав, где отхожее место. То есть личную уборную себе, рядом с общим, коллективным сортиром: немец не желал даже в кругу радиусом двадцать метров соседствовать с нашими фекалиями. Соорудил навес над траншейкой, громко сказав: «Только для немцев». На что Григорий Иванович отнюдь не миролюбиво вопросил: «Тебе что — морду набить?» Вилли сокрушенно, дивясь на непонятливость, покачал головой:

— Немцы и русские — великие народы с общностью духа. Но последнее не означает, что экскременты обеих наций должны лежать в одной куче.

Раскрыл томик Гауптмана, я подсел, заговорили. Мелькнуло знакомое мне по беседам с Богатыревым слово «импрессионизм», пошла речь о немецкой культуре, Вилли не очень охотно отвечал, чуя, видимо, какой-то подвох, и наконец произнес:

— За что я вас, русских, люблю, так за то, что гнилую картошку из грязного чугунка вы берете позолоченной вилкой… Забыл вам всем сказать, что по приказу руководства вы обязаны говорить со мной только по-немецки.

На такие приказы Григорий Иванович с высокой колокольни плевал, говорить по-немецки отказался (он всегда за линией фронта играл роль дуролома полицая).

Калтыгину немец не понравился. Немцы, уверял он нас однажды, сволочи от природы, спят и видят каждого русского на виселице. (Однажды я заговорил о немецком пролетариате и мировой революции, так Григорий Иванович обиделся: за кого ты меня принимаешь, хлопец, я тебе не Любарка, я не стукну, вот тебе мой сказ о мировой революции, она камнем висит на шее трудящегося народа, эта мировая революция, изволь всех обездоленных обеспечить счастьем, они же им, этим счастьем, подавятся.) Кое-как объясняться с Вилли он мог. Но из высоких соображений общался с ним только через Алешу. В волнении, вовсе не показном, поднялся, когда узнал, что Вилли ни разу не прыгал с парашютом. А тот высвистел в ответ что-то бравурное.

— Скажи ему, — сказал он Алеше, — что меня три раза расстреливали, причем свои — дважды. Так что прыгну.

— А свои — это кто?

— Скажи ему: сам еще не знаю.

Алеша подсел к Вилли, я тоже пристроился, повели речь о Берлине, который Вилли знал хорошо. Сам он из Гамбурга, но — Потсдамское училище и служба в столице. Ляйпцигерштрассе? Как же, приходилось бывать и там. Семья? Еще бы, полный комплект: жена, дочь, сын, дети еще маленькие, сыну одиннадцатый год пошел, дочери и того меньше. Сдался в плен сознательно, не каким-то там контуженым, а все взвесив, у него свои счеты с Гитлером.

Сутки прошли — и Калтыгин, расспросив Алешу, вдруг изменил себе, признал в немце нечто, достойное уважения и доверия, посматривал на Вилли так, словно тот изречет сейчас нечто повелительное, важное, ценное, полезное. В ответ на мои невысказанные вопросы друг Алеша сплюнул по-блатному и выразился кратко: наш Гришка хозяина почуял в немце, что не раз бывало в истории России, но что никак не исключает варианта, при котором русский человек Гриша пристрелит или придушит обожаемого немца.

На три часа приехал Чех. Походкою водолаза, бредущего по илистому дну океана, обошел сад. Поднятием мизинца дал понять, что ничего не знает о деталях задания. Тем же мизинцем подозвал меня в саду к себе. Мы стали друг против друга, вытянулись на носках, чтоб центрироваться. Зеркальным отображением Чеха смотрел я на него, он — на меня, мы корректировали себя собою же и наполнялись силой, я чувствовал, в какие узлы сплетаются какие мышцы, как шевелятся они, принуждаемые к расплетению мыслями о сплетении.