Много, много интересного извлек я, три месяца проработав официантом. Как и у лабухов, был у них свой «парнос», чаевые кучей, потому что клиенты отказывались от сдачи, и тогда складывалась нелепая ситуация: попытка официанта вернуть клиенту лишние деньги граничила с вымогательством еще больших чаевых.
Ресторан, где я работал, — второго разряда, не первого и не высшего, то есть из него не рекрутировали проверенных официантов на правительственные приемы. Однако — новые времена, кое-кого стали приглашать. Я начал подумывать об увольнении, да помог случай. По виду вполне воспитанная компания заняла столик на шестерых, ничто не предвещало ссоры, столик не мой, но я поглядывал на него, я чувствовал: подай финки вместо ложек и вилок — и кровью зальется скатерть. И директор глаз не сводил со столика, но вызывать милицию еще рано, да и такие уж отношения с нею сложились: либо не приедет, либо будет кормиться бесплатно весь год.
И как только начался мордобой, я бросился к столику и всех шестерых выкинул на улицу, дав официанту команду: столик — в первоначальное состояние! Теперь ресторанный разгул превратился в уличную потасовку, к которой мы не причастны.
Все произошло очень быстро, директор все видел. Со следующего дня я стал дежурным администратором с двумя сутками отдыха. Присматривал за Наташкой, возился на кухне. Аня кончила МГУ и работала в «Комсомолке».
Около двух дня и восьми вечера мое место — у входа, регулировал устремленный к столикам поток: ресторан на видном месте, до центра далеко, но универмаг рядом, два театра, невдалеке рынок. Традиционная борода швейцара вносила некий порядок в суматоху, да я подсказывал, где столики забронированы. Однажды мелькнула Инна Гинзбург, со спутником, я постарался скрыться, сидел в своем кабинетике, разбирал перекрестные жалобы. Официантка постучалась, глазенки блестят: «С вами одна клиентка поговорить хочет… С углового столика».
Инна Гинзбург, чуть пополневшая, но и пригаснувшая, огня в ней меньше стало. С нею — задумчивый гражданин, муж — так определил я.
Заговорила, как всегда, с некоторой жеманностью:
— Я здесь второй раз (солгала!) и теряюсь в догадках: мы ведь где-то с вами встречались?
Ответил вежливо, сухо:
— Вы ошиблись… Но я польщен, что вы меня запомнили.
Рукава до локтя, божественные руки, которыми я восторгался когда-то. Ведет себя умно: говорит будто о чем-то постороннем, на меня не глядя. Муженек либо скучает, либо мастерски изображает терпение.
Номер телефона прозвучал — на тот случай, если я все-таки вспомню, где судьба сталкивала меня с Инной Моисеевной (осмелела: ранее была Михайловной). Со вздохом сожаления призналась, что, знать, и впрямь ошиблась. А то бы рассказала, как много тяжкого перенесла она, отец вот по делу врачей прокатился, хотя к медицине никакого отношения не имеет.
— Будь вы Ленечкой Филатовым, я бы вам такого рассказала…
А я пожелал чаще заходить, проводил к гардеробу, муж подал плащик. Супруги постояли на мокром тротуаре и взяли такси, а ведь могли бы об этом попросить администратора или швейцара. Прощай, Инна. Я верил в случайность встречи, как и в то, что не удержатся женские уста, прощебечут где-либо о славном мальчугане Ленечке Филатове.
Прощебетала, трепушка. Они ведь, фронтовики-однополчане, на попоечке 9 мая ударились в воспоминания, и, видимо, Инна похвасталась: «А вот помните…» Двух дней не прошло со Дня Победы, а за тот же угловой столик сел Лукашин. Я глянул на него и подумал, как и много лет назад: бухгалтерские нарукавники ему бы. Лишь дожевав отбивную, он стронул меня с места движением пухлого пальчика.
— Веришь не веришь — а я рад встрече. Буду краток: через сорок минут… нет, сорок пять я позвоню в КГБ. У тебя есть время. Кстати, с Бобриковым что-то неладное в Германии.
Время бежало быстро, вот уже и КГБ, а не МГБ. И на меня уже дохнуло ветром странствий и перемен.
Из ресторана я исчез незаметно и пошел домой поцеловать на прощанье Наташку. А там — Аня, спокойная, жестокая, расчетливая.
— Тебе надо уходить. И немедленно. Меня с утра послали брать интервью у какого-то Любарки, он тебя знает. И предупредил.
Она полезла в комод, из-под белья нижнего ящика достала парабеллум, мой парабеллум.
— Случайно получилось. На середине моста уже была, несла его в сумочке, потом решила проверить, не выброшу ли вместе с сумочкой какую-нибудь важную мелочь, и пистолет сунула в карман. Забыла, что ли… А сумочка полетела в воду. Вторично бросать что-либо — побоялась, дают же помилование висельнику, у которого веревка лопнула…
Это, пожалуй, и ко мне относилось, как он, парабеллум, ни в огне я не сгорел, ни в воде не утонул.
Я ушел, и во мне начинала разыгрываться «манана». По пологой спирали скатывался я в зеленую долину, и горы постепенно наращивали высоту своих заснеженных вершин, их белизна подкрашивалась голубоватым свечением неба, вдруг начавшего сжиматься, стекаться к центру, превращаясь в хрустальный ручеек мелодии, проводившей меня до поезда, и тот понесся в новую даль.
Анатолий Азольский
Кровь
Диверсант — 0
1
Все понемножку сходили с ума, да иначе и не выжить, потому что никто не мог понять, кто кого окружил или прижал к реке; и на том, русском, берегу тоже, конечно, спятили; чей-то самолет (то ли рус-фанер, то ли свой) разбросал над замерзшими болотами двуязычные листовки: «Мы в кольце — и вы в кольце, но еще посмотрим, что будет в конце!» А конец известен: полящика патронов на брата, ни одной мины, последняя лошадь разрублена еще в феврале, запах сваренной конины поднял тогда в атаку тоже отощавших и тоже облепленных вшами русских. От некогда грозного и веселого 712-го пехотного полка, брошенного к этой реке в январе, осталась сводная рота, занявшая круговую оборону, — та же судьба, впрочем, постигла и тот русский полк, что сейчас голодал в ста пятидесяти метрах от штабного блиндажа, где щелкали вшей и ловили блох трое уцелевших офицеров: старший лейтенант Рудольф Рикке, полковой пастор Винкель и Траут, лейтенант, 2-й офицер для поручений в штабе дивизии. Таких, как этот Траут, стали прикреплять к штабам еще в польскую кампанию, для наблюдения за политикоморальным состоянием, и отличался лейтенант оголтелой храбростью, временами впадая в дурость и задолго до ракеты выскакивая на бруствер… Еще снег держался и река не вскрылась, когда начали оттаивать зимние трупы: привалишься к бугорку и чувствуешь, как пружинит ни с того ни с сего земля. Стало припекать солнце — и завоняло, по ночам рыли могилы. В конце марта ветер подул с востока, повеяло смрадом русских трупов, тогда-то и рехнулся Гейнц Аккерман, уверял всех, что чует баб, русских санитарок, подстреленных им два месяца назад и сейчас отходивших от морозного окоченения. Одна была та-а-кая упитанная, вспоминал он, ее бы сейчас сюда! Солдаты слушали, плевались, однако же Гейнц — в продолжение мечтаний — подал соблазнительную идею о живой, по-славянски добренькой, доверчивой и безалаберной санитарочке, которую можно заманить на этот берег истошными криками о помощи, на что горазд был притвора Гейнц, кое-как лопотавший по-ихнему: речка — тридцать метров, кое-где проталины, но лед выдержит, азиатка попрется спасать красноармейца, вот тут-то ее и сцапать, затащить в теплый блиндаж и по очереди…
Дисциплинированный ефрейтор Аккерман первым в списке поставил старшего лейтенанта Рудольфа Рикке, с которым вместе побывал в сталинградском котле, но за пленницу дружно заступились ветераны: не выдержит одна баба, даже если она и русская, сорок пять мужиков сразу, и нужна не только строгая очередность, но и перерывы — для обмыва и просушки презервативов (известно было, что кое-кто подцепил трипперочек). Более хозяйственные и разумные предлагали сводный вариант: нет, всем сразу, пока санитарка не отдаст богу душу, а затем — испечь ее. Мысль нашла приверженцев, другой список составили — кому какая часть женского тела достанется на жаркое: Гейнц, как самый умный, получит лакомый кусочек, какой — ну, друзья, нетрудно догадаться… Хохотали до упаду, на том берегу слышали, наверное, а Рудольф затыкал уши, даже когда одиноко сидел в штабном блиндаже, доставшемся ему от командира полка, то ли сбежавшего накануне окружения, то ли срочно отозванного; начальник же штаба и командиры батальонов давно уже гнили где-то рядом. Все полковые вши нашли прибежище в блиндаже, и Рикке не смущался, когда солдаты заставали его у печурки, на которой жарились, потрескивая, его кальсоны и рубашки. Рация давно уже не работала, а мешки, что изредка сбрасывали ослепшие, что ли, самолеты, плюхались на русский берег и большевики жировали на даровщинку. Что делать дальше — не ведал и Гейнц, а уж он всегда попадал в точку, что Рикке знал еще по Сталинграду: тогда его роту отсекли от своих русские танки, рота зарылась на ночь в снег; утром увидели колонну румын, строем идущих сдаваться, отобрали у них валенки и шапки, нашли брошенный грузовик, завести его на морозе помог как с неба упавший Гейнц. Его накануне пленили русские, но парень не из тех, кто отлынивает от боя: сбежал немедленно и сейчас — в повальную голодуху — совершал ночные вылазки к дальним и давним трупам, принося под утро то консервы, притыренные сгинувшим пулеметчиком, то сигареты, теплые носки и деньги в портфеле полкового казначея; пухлая сумка адъютанта разочаровала, в ней — двадцать три Железных креста, один из них — 1-й степени; награждать когда-либо из подчиненных старший лейтенант Рудольф Рикке права не имел, сумку выкинул, но смеха ради солдаты позаимствовали кое-что, навесив на шеи ленты с крестами, Гейнц тоже присобачил себе воинскую награду, справедливо считая ее заслуженной, и ночью полез к берегу, залихватски постанывать, вышибая слезу у аппетитной славянки, и доплакался: автоматная очередь (эти сволочи русские не пожалели драгоценного боезапаса!) прошила грудь и живот, Гейнц умирал в блиндаже мучительно и в полном сознании, завещая свои сапоги, лучшие в роте, самому промерзшему; Винкель завершил обряд смиренной фразой: «Спи спокойно. Земля охотно примет тебя, потому что жил ты ее негреховными заботами!»