Эта респектабельность казалась довольно сомнительной, когда мы двинулись в путь, озаренные светом пропитанного влагой дня, сменившего дождливую ночь. Наши босые ноги увязали в размокшей земле, а одежда покрылась пятнами грязи. На мне была намокшая рваная куртка Халима, и я все еще прихрамывал с тех пор, как повредил ногу при подрыве поезда Джемаля. Скользкая грязь затрудняла движение, и приходилось цепляться за грунт пальцами широко расставленных ног. Идти так, миля за милей, было для меня настоящей мукой. Вряд ли хоть один день в Аравии прошел без физической боли, подрывавшей мою решимость, обманывая арабов, делать вид, что легко переношу вместе с ними все трудности, не говоря уже о нараставшей усталости от бремени командирской ответственности.
Мы поднялись на извилистую насыпь Палестинской железной дороги и с этой позиции, открывавшей для нас всю перспективу, смотрели на станцию Дераа. Местность была слишком открытой, чтобы планировать внезапное нападение. Мы решили пройти вдоль восточной линии обороны и, с трудом продвигаясь, отмечали немецкие склады, натянутые тут и там заграждения из колючей проволоки, окопы, не доведенные до полного профиля. Турецкие солдаты расхаживали между палатками и отрытыми с обращенной к нам стороны отхожими местами.
У угла аэродрома, примыкавшего к южному концу станции, мы повернули к городу. Под навесами стояли старые машины «альбатрос», повсюду слонялись без всякого дела солдаты. Один из них, сириец, стал расспрашивать о наших деревнях и о том, есть ли «сильная власть» там, где мы живем. По всему было видно, что он намеревается дезертировать и хотел бы оценить возможное прибежище. Мы с трудом отделались от него и уже пошли прочь, как вдруг нас окликнули по-турецки. Какой-то сержант догнал нас, грубо взял меня за руку и проговорил: «Тебя хочет видеть бей». Кругом было слишком много свидетелей, чтобы сопротивляться или пытаться бежать, поэтому я подчинился. На Фариса он не обратил никакого внимания.
Меня повели за высокий забор, в сложный лабиринт множества лачуг и нескольких зданий. Мы подошли к грязному строению, перед которым на земляной площадке сидел, поджав одну ногу, толстый турецкий офицер. Он едва глянул, когда сержант подтолкнул меня вперед и длинно отрапортовал. Тот спросил мое имя. Я назвался Ахмедом ибн Багром, черкесом из Кунейтры.
– Дезертир?
– У черкесов нет воинской обязанности.
Он повернулся, посмотрел на меня и сказал с расстановкой:
– Ты лгун. Запиши его в свой взвод, Хасан Човиш, и сделай все необходимое, пока за ним не пришлет бей.
Меня отвели на гауптвахту, почти целиком занятую большими деревянными нарами, на которых лежали или сидели человек двенадцать в расстегнутом обмундировании. У меня отобрали ремень, нож, заставили тщательно умыться и накормили. Я провел там целый долгий день. Турки ни под каким видом не собирались меня отпускать и пытались уговаривать. Солдатская жизнь вовсе не плоха, говорили они. Завтра, может быть, меня выпустят, если я вечером доставлю бею удовольствие. Беем, по-видимому, был губернатор Нахи. Если он будет не в духе, объяснили мне, меня отправят на обучение в пехоту, в Баальбекский лагерь. Я постарался придать своему лицу такое выражение, как будто ничто на свете не могло быть хуже этого.
Вскоре после наступления темноты за мной пришли трое солдат. Вроде бы представился шанс бежать, но один из них все время меня держал. Я проклинал свой невысокий рост. Мы перешли шесть железнодорожных путей рядом с паровозным депо, вышли через боковые ворота на улицу и прошли через площадь к отдельно стоявшему двухэтажному дому. Снаружи находился часовой, а в темном коридоре маячили другие. Меня повели наверх, в комнату бея, вернее, в его спальню. Бей, еще один толстяк, сам был, возможно, черкесом. Он сидел на кровати в ночной рубахе, дрожа, весь в поту, как в лихорадке. Когда меня втолкнули в комнату, он кивнул и махнул рукой конвоиру, чтобы тот вышел. Он, задыхаясь, велел мне сесть перед ним на пол и надолго замолчал. Я смотрел поверх его крупной головы, на которой дыбом торчали волосы, такие же короткие, как щетина на щеках и подбородке. Наконец он оглядел меня и велел встать, а затем повернуться кругом. Я повиновался; он повалился обратно на кровать и потянул меня с собой, обхватив руками. Поняв, к чему шло дело, я вывернулся из его объятий и выпрямился, довольный тем, что был равен ему, по крайней мере в спортивной борьбе.
Он стал ласкаться ко мне, твердя о том, какой я белый и свежий, как красивы мои руки и ноги и как он освободит меня от муштры и от всех обязанностей, сделает своим ординарцем и даже будет платить мне жалованье, если я буду его любить.
Я жестко возразил, он сменил тон и резко приказал мне снять штаны. Видя, что я заколебался, он вцепился в меня, но я оттолкнул его от себя. Он хлопнул в ладоши, вызывая часового, который появился немедленно и связал мне руки. Бей напустился на меня со страшными угрозами и приказал державшему меня солдату сорвать с меня всю одежду. Его глаза округлились, остановившись на тех наполовину заживших местах, где совсем недавно мою кожу обожгли пули. Наконец он с горящим взглядом поднялся на ноги и стал меня ощупывать. Я немного потерпел, пока его прикосновения не стали слишком скотскими, и резко отшвырнул его коленом.
Он, шатаясь, согнувшись пополам, шагнул к кровати со стоном боли; солдат же громко позвал капрала, вместе с которым три других солдата ухватились за мои руки и ноги. Как только я оказался беспомощным, к губернатору вернулась храбрость, он плюнул на меня с угрозами и клялся, что заставит меня просить прощения. Он схватил комнатную туфлю и несколько раз ударил меня ею по лицу, а капрал при этом оттягивал мою голову за волосы, чтобы удары не приходились мимо. Бей наклонился вперед, вцепился зубами в мою шею и сжимал их, пока не показалась кровь. Затем он поцеловал меня, отошел в сторону и взялся за штык одного из солдат. Я подумал, что сейчас он меня убьет, и мне стало жаль себя, но он лишь оттянул складку на моих ребрах, заметно волнуясь, проткнул ее насквозь и сделал штыком пол-оборота. Это причинило мне боль, и я поморщился, а тем временем по боку потекла кровь и закапала на бедро. Бей выглядел очень довольным и, омочив кончики пальцев в крови, испачкал ею мой живот.
Дойдя до полного отчаяния, я заговорил. Выражение его лица изменилось, теперь он стоял молча и после паузы, подавив дрожь в голосе, многозначительно произнес:
– Ты должен меня понять, и для тебя будет лучше, если будешь делать то, что я захочу.
Я был ошеломлен, и мы молча смотрели друг на друга. Имевшие опыт солдаты поняли внутренний смысл этих слов и неловко отошли в сторону. Я вздернул подбородок, что на Востоке означает: «Нет». Тогда он сел и полушепотом приказал капралу забрать меня и как следует проучить.
Солдаты вышвырнули меня на лестничную площадку и, распластав на скамье, принялись истязать. Двое прижали коленями мои лодыжки, опираясь на внутренние стороны моих коленей, двое других до хруста вывернули мне запястья, а потом притянули их и мою шею к доске скамьи. Капрал сбежал вниз по лестнице и вернулся с черкесской плеткой, представлявшей собою гибкий черный ремень, скругленный и сходящий на конус от толщины большого пальца у рукоятки (обложенной серебром) до острия тоньше заточенного карандаша.
Он увидел, что я дрожу, отчасти, как мне самому казалось, от холода, и свистнул плеткой около моего уха, приговаривая, что я завою о пощаде еще до десятого удара, а на двадцатом стану просить ласк бея. И начал бешено хлестать меня изо всей силы, а я сцепил зубы, чтобы вынести удары плетки, вонзавшейся в мое тело, как раскаленная добела проволока.
Чтобы не потерять самообладания, я принялся считать удары, но после двадцати сбился со счета и ощущал лишь какую-то бесформенную боль, а не муку от когтей, разрывающих тело, к которой заранее приготовился. Я чувствовал, как все мое существо постепенно раскалывалось под давлением непреодолимой силы, волны которой прокатывались по позвоночнику до самого мозга, мучительно смыкаясь в нем в единую точку. Где-то в доме громко тикали дешевые часы, и меня терзала мысль о том, что этот звук не соответствует действительному времени. Я корчился и извивался, но меня держали так крепко, что даже эти судорожные усилия не приносили облегчения. Когда капрал уставал, за дело принимались солдаты, деловито отвешивая мне не меньше ударов, затем наступал перерыв, когда они решали, чья очередь бить, расслаблялись и молча терзали меня. Это повторялось часто в течение, возможно, не более десяти минут. И всякий раз в начале новой серии ударов в голове у меня возникало просветление и я видел, как какой-то ярко-белый гребень, похожий на железнодорожное полотно, медленно темнел, наливаясь темно-красным цветом, и при каждом ударе прыгал мне на спину, а в точке пересечения двух таких гребней наливался шарик крови. По мере продолжения наказания плетка все чаще и чаще опускалась на свежие рубцы, пока все мое тело не задрожало от накопившейся боли и от ужаса перед каждым очередным ударом. Палачи скоро сломили мою решимость не кричать, но когда я разжимал губы, из них вырывались только арабские слова, и еще до окончания экзекуции подступившая милосердная тошнота окончательно лишила меня дара речи.