Казалось, что все дело движения в целом могло быть выражено в терминах смерти и жизни. Обычно мы осознавали наше тело через боль. Радость становилась острее от нашей долгой привычки к боли, но наш ресурс противостояния страданию превышал нашу способность радоваться. Здесь играла свою роль летаргия. Мы были одарены обеими этими эмоциями, потому что наша боль была взбаламучена внутренними вихрями, нарушавшими ее чистоту.
Рифом, на котором многие терпели кораблекрушение, была тщетность ожиданий того, что наша стойкость заслужит искупления, возможно для всего народа. Такое ложное обольщение порождало пылкое, хотя преходящее удовлетворение, состоявшее в том, что мы чувствовали, что впитали в себя боль или опыт другого, его индивидуальность. Это был триумф, духовный рост. Мы избегали наших пылких «я», завоевывали свою геометрическую законченность, хватались за преходящее «изменение мышления».
В действительности же мы породили некую замену наших собственных целей и смогли вырваться из этого знания, только притворяясь верящими в смысл, а также в мотив.
Человека толкает на самопожертвование мысль о том, что именно ему дан свыше редкий дар жертвоприношения и что никакая гордость и никакие мелкие радости мира не могут сравниться с этим добровольным выбором искупить чужой грех, чтобы довести свое «я» до совершенства. В этом, как и в любом стремлении к совершенству, есть некий скрытый эгоизм. Любая перспектива имеет лишь одну альтернативу, и попытка ухватиться за нее всегда обкрадывала людей, лишая их возможности испытать причитавшуюся им боль. Такая замена их радовала, подрывая при этом мужество их собратьев. Безропотное приятие такого попущения есть не что иное, как свидетельство их несовершенства. Их радость оттого, что им удалось уберечь себя от ждавшего их испытания, была грешной. По одну сторону пути человека лежит самосовершенствование, по другую – самопожертвование. Гауптман учил нас брать так же великодушно, как мы даем.
Страдание за другого возвеличивает, облагораживает. Не было ничего выше креста, с которого можно было созерцать мир. Гордость и опьянение им превосходили воображение. И все же каждый крест с распятой на нем жертвой отнимал у всех претендовавших на него все, кроме жалкой доли подражательства. Добродетель жертвоприношения сосредоточена в душе жертвы.
Истинное искупление должно быть свободным и по-детски непосредственным. Даже когда искупающий грехи осознавал подспудные мотивы и результаты своего поступка, это не приносило ему пользы. Поэтому альтруист присваивал себе некую возвышенную роль, потому что, оставайся он пассивным, его крест мог бы стать уделом невиновного. Однако разве можно считать правильным позволять людям умирать лишь потому, что они чего-то не понимают? Слепота и безрассудство наказывались более сурово, нежели преднамеренное зло. Закомплексованные люди, знавшие о том, как самопожертвование поднимало спасителя и свергало продажного, и скрывавшие это знание, могли таким образом позволить безрассудному собрату принять позу ложного благородства. По-видимому, для нас, руководителей, не было прямой тропинки в этом расходившемся концентрическими кругами лабиринте нашего поведения. И все же я не мог в своем молчаливом согласии на обман арабов опуститься до откровенного лицемерия, хотя, разумеется, должен был иметь какую-то склонность, какую-то позицию для оправдания обмана или же вообще не должен был обманывать людей и два года заниматься только доведением до успеха того обмана, который другие облекали в определенные формы и проводили в действие. Вначале я не имел никакого отношения к арабскому восстанию, но потом получилось так, что на мне лежала ответственность за само его существование. Не мне говорить о том, когда именно моя вина превратилась из второстепенной в главную, за какие конкретные руководящие действия меня следовало бы осудить. Достаточно уже того, что с марта в Акабе я горько раскаивался в том, что дал вовлечь себя в движение, и этой горечи хватило с лихвой, чтобы отравлять мои свободные часы, но не хватало достаточно, чтобы заставить меня решительно порвать с ним. Отсюда колебания моей воли и бесконечные вялые жалобы.
Глава 101
В тот же вечер Сиддонс отправил меня аэропланом обратно в Гувейру, и ночью, по прибытии в Акабу, я уже имел теплую беседу с Доуни. Утром следующего дня мы по гулу аэропланов поняли, что группа Бакстона начала штурм Мудовары. Он решил до рассвета провести бомбардировку города силами трех групп бомбардировщиков, одна из которых должна была расчистить путь к станции, а две другие разрушить главные укрепления.
Соответственно, незадолго до полуночи были выложены белые полотнища, указывавшие бомбардировщикам направление на цели. Начало штурма было назначено на без четверть четыре, но оказалось, что найти дорогу не так-то легко, поэтому начать действия против северного узла обороны удалось лишь тогда, когда почти рассвело. После того как на цель обрушилось множество бомб, солдаты устремились вперед и легко ее взяли. Отряд, штурмовавший станцию, также с успехом закончил свою операцию. Эти события ускорили взятие среднего укрепленного узла: на то, чтобы его солдаты сдались, потребовалось всего двадцать минут.
Северный редут турок, на котором находилось орудие, оказался более стойким и свободно обстреливал станционный двор и наши подразделения. Бакстон под прикрытием южного укрепления руководил огнем орудий Броди, укладывавших снаряд за снарядом со свойственной им точностью. Аэропланы Сиддонса бомбили сверху, а корпус верблюжьей кавалерии с севера, востока и запада обрабатывал окопы противника огнем пулеметов «льюис». В семь часов утра тихо сдался последний из солдат противника. Четверо убитых и десятеро раненых – таковы были наши потери. У турок был убит двадцать один солдат и сто пятьдесят взяты в плен вместе с двумя полевыми орудиями и тремя пулеметами.
Бакстон сразу же приказал туркам развести пары на пожарном паровозе, чтобы напоить верблюдов, а солдаты тем временем разрушали колодцы, уничтожали насосные установки и расшивали две тысячи ярдов рельсов железнодорожного пути. В сумерках заряды, установленные у подножия большой водокачки, разнесли ее, превратив в куски камня, разлетевшиеся далеко по равнине. Почти сразу же после этого Бакстон скомандовал своим солдатам: «Шагом марш!» – и четыре сотни верблюдов поднялись разом, как один, на ноги и со страшным ревом, как в Судный день, вышли в поход на Джефер. Сияющий Доуни отправился в Абу-эль?Лиссан поздравить Фейсала. Перехвативший его в пути курьер, посланный Алленби, вручил ему предостерегающее письмо к Фейсалу. Главнокомандующий просил Фейсала не предпринимать никаких опрометчивых действий, потому что успех броска британцев был случайностью, и если бы он окончился неудачей, арабы остались бы на другом берегу Иордана, где им невозможно было бы оказать помощь. Алленби особенно просил Фейсала не выступать на Дамаск, но быть в готовности к этому, когда события надежно примут благоприятный оборот.
Это весьма разумное и своевременное предостережение явно относилось ко мне. Однажды вечером в Ставке главнокомандующего я в раздражении сболтнул, что 1918 год кажется мне последним шансом и что мы в любом случае должны будем взять Дамаск, независимо от судьбы Дераа или Рамлеха, поскольку лучше взять его и потерять, чем не брать вообще.
Фейсал многозначительно улыбнулся Доуни и ответил, что он во что бы то ни стало попытается этой осенью взять Дамаск, и если британцы не смогут принять участия в его наступлении, он спасет свой народ, заключив сепаратный мир с Турцией. Он давно был в контакте с некоторыми кругами в Турции, а Джемаль-паша переписывался с ним. Джемаль внутренне считал себя мусульманином, и восстание Мекки имело для него решающее значение. Он был готов едва ли не на все, чтобы заполнить эту брешь в вере. Поэтому письма его содержали ценные мысли, и Фейсал отсылал их в Мекку и в Египет, надеясь, что там в них прочтут то, что находили мы. Но содержание их в Мекке понималось буквально, и мы получали предписания отвечать Джемалю, что теперь нас рассудит меч. Это звучало величественно, но в войне не следовало пренебрегать столь заманчивой возможностью. Правду сказать, примирение с Джемалем было невозможно. Он поотрубал головы видных людей в Сирии, и мы предали бы кровь друзей, если бы допустили это примирение, но, отвечая в таком духе, мы могли бы способствовать расширению национально-клерикального раскола в Турции.