Мы были благодарны этому старику, так как, кроме того, что он выразил удовольствие по поводу нашего чрезмерного аппетита, он продал нам овощей, которые вместе с консервами Расима, Абдуллы и Махмуда обеспечили нам роскошную жизнь. По вечерам вокруг костров звучала музыка – не монотонное гортанное завывание бедуинов и не возбуждающая гармония агейлов, а четырехголосное пение фальцетом и сирийские городские мелодии. В отряде Мавлуда были музыканты, и каждый вечер собирались застенчивые солдаты, чтобы поиграть на гитарах и попеть песни дамаскских кафешантанов или же любовные вирши родных деревень. Я лежал в палатке Абдуллы; расстояние, журчание воды в арыке и листва деревьев приглушали звуки этой музыки, доставлявшей мне незатейливое удовольствие.
Часто Несиб и Бекри вынимали бумажки с текстами песен Селима эль-Джезайри, ярого революционера, который на досуге, между кампаниями, военным колледжем и кровавыми рейдами по заданиям своих хозяев – младотурок – сочинял в стиле народного просторечия стихи о грядущей свободе своего народа. Несиб с друзьями, раскачиваясь в такт, распевали эти песни, вкладывая в их слова всю свою надежду и страстность, и их широкие, как луна, бледные дамасские лица, освещаемые пламенем костров, обливались потом. Солдатский лагерь замирал до момента, когда истаивал последний звук какой-нибудь баллады, после чего у каждого вырывался вздох, соединявшийся в общее эхо последней ноты. Только старый Даиф-Алла продолжал поливать свои грядки, уверенный в том, что наши глупости когда-нибудь да кончатся, кому-то понадобится его зеленый товар и у него появятся покупатели.
Глава 40
Для горожан этот сад был последним напоминанием о мире людей, перед тем как нас охватило и увело в пустыню безумие войны. Ауда воспринимал этот парад буйной зелени почти как неприличие и томился по голой пустыне. И мы, недоспав вторую ночь в этом раю, в два часа ночи уже снова ехали широкой долиной. Было темно, хоть глаз выколи, и даже мерцавшие в ночном небе звезды были не в силах пролить свет в мрачные глубины, в которые брели наши верблюды. Наш проводник Ауда, чтобы вселить в нас уверенность в его надежности, непрерывно повторял нараспев «хо, хо, хо»; то была, надо полагать, песня бедуинов племени ховейтат – эпическая поэма, довольствовавшаяся тремя нотами – вверх и вниз, вперед и назад, в исполнении такого голоса, что слова ее разобрать было невозможно. Скоро мы поняли, что должны быть благодарны Ауде за это, поскольку дорога наша повернула влево и каждый в длинной веренице нашего каравана поворачивал верблюда в нужном месте, ориентируясь только на звук его голоса, эхом метавшегося между черными скалами, чьи неровные, словно рваные, вершины слабо освещала поднявшаяся над ними луна.
Во время всего этого долгого путешествия шериф Насир и все время кисло улыбавшийся кузен Ауды Мухаммед эль-Дейлан натерпелись горя с моим арабским языком, по очереди давая мне уроки то классического мединского диалекта, то живого, выразительного языка пустыни. Поначалу мой арабский язык являл собою спотыкающуюся смесь диалектов племен Среднего Евфрата (разумеется, не в расхожем скабрезном варианте), но теперь он становился беглой смесью хиджазского сленга с поэзией северных племен, бытовой лексикой звонкого недждского наречия и книжной сирийской. Однако эта беглость не восполняла отсутствия знаний грамматики, что делало мою речь жестоким испытанием для слушателей. Ньюкомб, например, предполагал, что я родом из какой-нибудь забытой Аллахом дремуче-безграмотной глуши, настолько фрагментарным был набор частей арабской речи в моем исполнении.
Однако, поскольку я так и не мог понять хотя бы трех слов Ауды, его песня через полчаса меня окончательно утомила. Полная луна медленно поднималась в небе все выше, всплывая теперь уже и над самыми высокими холмами и проливая в нашу долину свой обманчивый свет, менее надежный, чем сама темнота. Мы ехали так, пока впереди не заиграли первые лучи солнца, совершенно невыносимого для тех, кто всю ночь провел в седле.
Завтрак мы приготовили из муки, облегчив таким образом после нескольких беззаботных дней, проведенных у гостеприимного хозяина, вьюки наших несчастных верблюдов. Шараф все еще не вернулся в Абу-Рагу, и спешить нам было некуда, пока не возникнет потребность в пополнении запаса воды. После ужина мы снова соорудили навесы из одеял и улеглись до сумерек, раздраженно ловя уползавшую тень, потея от жары и страдая от назойливых мух.
Наконец Насир подал сигнал к выступлению; мы четыре часа двигались вверх по ущелью между обступавшими нас с обеих сторон величественными холмами, а потом снова устроили привал в долине. Заросли кустарника обеспечили нас дровами для костров, а чуть выше в чашеобразных углублениях скалы справа от нас стояла прекрасная на вкус пресная вода. Насир расщедрился, велел приготовить на ужин рис и пригласил друзей поужинать с нами. Организация нашего движения была несколько странной и осложнялась тем, что Насир, Ауда и Несиб принадлежали к независимым родам, были крайне щепетильны в вопросах чести и первенства и допускали главенство Насира только потому, что с ним в качестве гостя жил я, подавая им пример уважения к Насиру. Каждый из них требовал участия в обсуждении всех деталей нашего похода, мест и времени привалов и ночлега. Было невозможно не считаться ни с мнением Ауды, этого сына войны, не знавшего над собой хозяина с тех пор, как он впервые, еще маленьким мальчиком, оседлал своего верблюда, ни с советами ревнивого Несиба, отпрыска не менее щепетильного сирийского рода, весьма чувствительного в вопросах достоинства и его признания.
Объединить таких людей могли бы только боевой клич и знамя, поднятое не ими самими, а кем-то другим. Возглавить же их мог бы только лидер извне, в основе верховенства которого была бы какая-то идея, возможно противоречащая прямой логике, но не вызывающая сомнений и достаточно независимая, которую инстинкт мог бы принять, а разум – не найти рациональной основы ни для того, чтобы ее отвергнуть, ни для того, чтобы поддержать. Гордостью армии Фейсала было то, что, эмир Мекки, потомок пророка, он был представителем некоего внеземного мира, которого сыны Адама могут почитать без угрызений совести. Такова была связующая идея арабского движения, и именно она являлась залогом его действенного, хотя и слепого единодушия.
Уже в пять часов утра мы снова были в дороге. Долина все больше сужалась, и мы ехали в обход большого выступа, поднимаясь по крутому откосу. Дорога превратилась в скверную козью тропу, серпантином взбиравшуюся по склону, слишком крутому, чтобы можно было двигаться верхом. Мы спешились и повели верблюдов в поводу. Нам то и дело приходилось помогать друг другу: один толкал верблюда сзади, другой тянул вперед, поддерживая на особенно опасных участках и распределяя груз так, чтобы облегчить животному движение.
Более узкие части тропы, над которыми нависали выступавшие из скалистых стен камни, были опасны: навьюченный груз задевал неровности каменной стены, оттесняя животное к обрыву. Нам приходилось перекладывать и продукты, и взрывчатку, но, несмотря на все предосторожности, мы потеряли на этом перевале двух ослабевших верблюдов. Убедившись в том, что упавшие животные больше не смогут подняться на ноги, ховейтаты перерезали им сонную артерию над грудной клеткой, притянув голову к самому седлу, а потом разделали туши и поделили мясо на всех.
К нашей радости, вершина перевала оказалась не гребнем горного кряжа, а обширным плато, слегка наклоненным от нас к востоку. Первые ярды его были неровными, скалистыми, поросшими плотным ковром из колючих растений, напоминавших вереск, но мы скоро доехали до выстланной белым галечником долины. На пересохшем русле бедуинская женщина, глубоко зарывшись локтем в гальку, склонилась над небольшим отверстием, шириной не больше фута, и, черпая медным ковшом очень чистую, пресную воду молочно-белого цвета, наполняла ею кожаный мешок.
Это была долина Абу-Саад. Вожделенная долина, ее вода, а также ударявшиеся на ходу о наши седла привязанные к ним куски свежего красного верблюжьего мяса подвигли нас на решение остановиться здесь на ночлег, чтобы заполнить таким образом еще часть времени до возвращения Шарафа из его рейда к железной дороге.