Смешливый юноша Бендер, давний приятель Хаффаджи, перед всеми собравшимися просил меня зачислить его в отряд моих телохранителей. От своего молочного брата Рахайля он слышал об особенностях этой службы и ее безмерных радостях, и рабская психология заставила его поддаться ее нездоровому очарованию. Я уклонился от прямого ответа, но поскольку он продолжал настаивать на своем, вывернулся, заметив, что я не король, чтобы мне служили слуги Шаалана. Тяжелый взгляд Нури на мгновение встретился с моим, и я прочел в нем одобрение.
Рядом со мной сидел Рахайль, важничавший, как павлин, в своей кричащей одежде. Во время беседы он шепотом называл мне имя каждого из присутствовавших. Им не было нужды спрашивать, кто я такой, потому что и моя одежда, и внешний вид ничем не отличались от реалий, сопутствующих жизни в пустыне. Настороженность вызывало только то, что я был начисто выбрит и одет в подозрительно чистую шелковую одежду ослепительно-белого цвета (по крайней мере, снаружи), с красно-золотым плетеным головным шнуром работы мастеров Мекки и с кинжалом на поясе. Одеваясь таким образом, я укреплял публичное признание Фейсалом моей роли.
Фейсал во многих случаях брал верх на таких советах, привлекая на свою сторону все новые племена, правда, нередко сваливал эту работу на меня, но никогда до этого дня мы не были настолько заодно с ним, поддерживая и опираясь друг на друга с наших противоположных полюсов, и дело шло легко, как детская игра. Племя руалла просто таяло в пламени нашего двойного огня. Мы могли поднять его одним жестом, одним словом. В прикованных к нам глазах стояла напряженность, светилось доверие, и дыхание собравшихся перехватывало волнение.
Фейсал одной фразой дал им осознать национальную идею, заставив задуматься об истории и языке арабов, потом выдержал паузу: для этих неграмотных, но искусных ораторов слова были живыми, и им нравилось смаковать каждое слово, оценивая его на вкус. Следующая фраза продемонстрировала им силу духа Фейсала, их соратника и вождя, жертвовавшего всем ради национальной свободы. Он снова умолк, и присутствующие в воцарившейся тишине с трепетом смотрели на человека, на которого им хотелось молиться, как на икону. Он был лишен амбиций, слабостей и ошибок, для него, потерявшего глаз и руку, единственным смыслом было жить в борьбе или умереть, служа одной цели – освобождению.
Он, разумеется, и воспринимался как человек-икона, без плоти и крови, но тем не менее реальный, потому что именно его индивидуальность придала этой идее третье измерение, заставляла капитулировать богатство и хитрости мира. Хотя Фейсал был отгорожен от мира в своем шатре, жил словно под невидимой чадрой, оставаясь нашим лидером, в действительности он был наилучшим слугой национальной идеи, ее инструментом. И даже в вечернем мраке шатра ничто не могло выглядеть более благородно.
Он продолжал вызывать в воображении слушавших его образ скованного противника, находившегося в вечной обороне, для которого лучший исход состоял в том, чтобы не делать больше, чем необходимо.
Наш разговор был хитро направлен так, чтобы решение участвовать в движении освобождения исходило бы от них самих, а их выводы были бы самостоятельными, а не навязанными нами. Скоро мы почувствовали, что они загорелись. Они переглядывались и говорили между собой со все большей живостью, согретые взаимным теплом и пониманием. В их сбившихся фразах чувствовался большой душевный подъем и вера в то, что совсем недавно выходило за пределы их поля зрения. Они стали торопить нас, словно перехватив у нас, неповоротливых иностранцев, инициативу, старались дать нам понять всю степень своего доверия, тут же снова забывали про нас и опять пылко обсуждали предложенные нами цель и средства. К нашему делу примкнуло новое племя. Наконец Нури произнес простое «да», которое значило больше, чем все сказанное до сих пор.
В нашем проповедовании не было ничего, что рассчитывало бы только на нервно-психологическое воздействие. Нам были не нужны новообращенные за чашку риса, не убежденные духовно люди. Деньги были лишь связывающим цементным раствором, а не строительным камнем в нашем общем деле. Чтобы купить солдат, нужно было бы положить в основу движения денежный интерес, тогда как наши последователи должны были пойти на все без всякой корыстной цели.
Моя доля работы по привлечению новых людей делалась так незаметно, что никто, кроме Джойса, Несиба, Мухаммеда и Дейлана, по-видимому, вообще не знал, что я действовал. В представлении человека, руководствующегося интуицией, все то, во что верят двое или трое других, обладает некой чудодейственной святостью, за которую он мог бы пожертвовать собственной свободой и жизнью. Для человека рационального война за национальную идею была во многом таким же обманом, как и религиозная война, и ничто на свете не стоило того, чтобы за него сражаться, а сам акт сражения не мог быть достоин никакой похвалы, будучи лишен истинной добродетели. Никакие обстоятельства не могут оправдать человека, поднимающего руку на другого, хотя собственная смерть человека – это последнее выражение его свободной воли, спасительная милость и мера невыносимости страдания. Мы заставляли арабов приобщаться к нашему кредо, потому что это приводило в состояние работающего механизма опасную страну, где люди могли бы считать свои дела изъявлением их собственной воли. Моя ошибка, слепота моего руководства (стремящегося найти способ быстрого обращения) позволили им выработать тот конечный образ нашей цели, которая в действительности сводилась лишь к нескончаемому усилию, направленному на достижение недостижимого воображаемого света. Наша толпа, ищущая света, была похожа на жалких собак, обнюхивающих фонарный столб. Я один обслуживал эту абстракцию, и моей обязанностью было принести ее к алтарю.
Ирония состояла в том, что я ценил непосредственные цели больше, чем жизнь или идеи. Несообразность моей реакции на дурное призывала к действию, ложившемуся бременем на самые разные вещи. Для меня было трудной задачей находить компромисс между эмоцией и действием. Я всю свою жизнь стремился к тому, чтобы научиться самовыражению в какой-то образной форме, но всегда был слишком рассеян, чтобы освоить хотя бы техническую сторону такого процесса. Наконец, по чистой случайности, сопровождавшейся каким-то извращенным юмором, но сделавшей меня человеком действия, я получил место в арабском восстании, – готовая, вполне осязаемая эпическая тема, открывшая передо мной дорогу в литературу, искусство, далекое от всякой техники, после чего меня во всем происходящем стал интересовать только механизм. Мне, как и всему моему поколению, эпический стиль был чужд. Память не давала мне ключа к героическому, и поэтому я не мог проникнуться сущностью таких людей, как Ауда. Он представлялся мне фантастическим, как горы Румма, и древним, как Маллори.
Живя среди арабов, я оставался лишенным иллюзий скептиком, завидовавшим их легковерности. Незамеченный обман выглядел весьма успешным и становился своего рода платьем человека с претензиями. Среди нас невежды, поверхностные люди и обманутые становились счастливыми. Они прославлялись за счет нашего обмана. Мы расплачивались за них потерей самоуважения, и их жизнь приносила им глубокое удовлетворение. Чем больше мы осуждали и презирали самих себя, тем более цинично мы гордились ими. Было так просто переоценивать других, они были жертвами нашего обмана, беззаветно сражаясь с противником. Они неслись впереди наших замыслов, как по ветру мякина, но они были вовсе не мякиной, а самыми храбрыми, самыми простыми и самыми веселыми из людей. Credo quia sum?[13] Но не создает ли сам факт, что тебе верят многие, искаженное представление о праведности и справедливости?
Глава 100
Мой рассудок долго метался, извиваясь, по пыльному простору этого текста. Потом я понял, что это предпочтение Неизвестного Богу было идеей – козлом отпущения, – которая убаюкивала, принося лишь ложный покой. Чтобы выжить, исполняя приказ или, может быть, долг, – это было легче. Солдат переносил только непреднамеренные удары, тогда как нашей воле приходилось играть роль десятника, пока рабочие не падали в обморок, держаться в безопасном месте и подталкивать других к опасности. Могло бы выглядеть вполне героическим, если бы я положил жизнь за дело, в которое я не могу верить, но заставлять других умирать с искренним чувством исполнения долга за мой посерьезневший образ было настоящим похищением душ. Принимая нашу проповедь за истину, эти люди были готовы убивать ради нее – условие, которое делало их действия скорее правильными, чем славными. Главным было изобрести проповедь, а потом с открытыми глазами умереть за сотворенный ею же образ.
13
Верую, ибо существую? (лат.)