— Эй, пацан, так нельзя, — голос — хоть и мягкий — но звучит в достаточной степени серьезно. — Маму нельзя обижать. Мама — важнее всех, ладно?
Мне отчаянно хочется верить, что пока сжимаю пальцами его запястье, он не чувствует с каким остервенением бьется мое сердце.
Глава восемнадцатая: Барби
За последние недели тишина в моей квартире стала другой. Она больше не давит и не размазывает пустотой. Она стала… наполненной. Пропитанной едва уловимым запахом краски, отголосками негромкого смеха и фантомным ощущением присутствия Вадима, даже когда его здесь нет. Я живу в этом странном, хрупком мире, который мы с ним построили внутри моей золотой клетки, уже три недели. Мире, который, как лоскутное одеяло, соткан из тихих шуток, обсуждений без споров и долгих, наполненных молчанием вечеров.
Стена в детской почти готова. Она больше не пустая и бездушная. Теперь по ее нежно-голубому небу плывут пушистые, бело-розовые облака, летят неуклюжие, нарисованные моей рукой самолетики, парят воздушные шары и жужжат смешные, пузатые пчелы. Это сборная солянка, хаотичная и наивная, лишенная всякой композиции, но она — моя, и она — живая. Теперь каждый раз, когда я захожу в детскую, мое сердце наполняется тихой, щемящей нежностью.
Все это время Вадим рядом.
Мы договорились, что он будет приезжать раз в несколько дней, чтобы «контролировать процесс», и я, сжав зубы, готовилась к тому, что в итоге даже моя личная идея превратится в его от начала и до конца. Была уверена, что он будет стоять за моей спиной, как надзиратель, критикуя каждый мазок и любое неверное движение.
Но все получилось совсем по-другому.
Вадим приезжал. И… просто помогал.
На стремянку, как и обещал, он меня не пустил. Вместо этого сам залезал наверх, с кисточкой и валиком, и рисовал — очень сосредоточенно и старательно, без намека на раздражение на лице. Рисовал облака по моим эскизам, выводил контуры воздушных шаров. Делал это пока я сидела внизу, на мягком коврике, окруженная банками с краской, и просто в открытую пялилась: на то, как напрягаются мышцы на его спине, как сосредоточенно он хмурит брови, какой он мужественный, даже с моей заколкой, которую я торжественно ему выдала, чтобы челка не лезла в глаза.
Так, незаметно, у нас сложился вполне жизнеспособный тандем. Он — наверху, я — внизу, в своей безопасной зоне, откуда не нужно высоко тянуться. Мы почти не говорили о прошлом — никто из нас не решился ступить на это минное поле. Мы говорили о настоящем. О том, какой оттенок розового лучше подойдет для заката, и о том, что у моего жирафа слишком длинная шея, маленькие ножки и непростительно грустные глаза.
Между нами наладился хрупкий, почти невесомый контакт. Как тонкий лед на весенней реке — еще страшно ступить, но уже видно, что под ним — не черная, бездонная пропасть, а живая, текучая вода.
За все это время я ни разу не видела, чтобы ему звонила Лиза. Старалась не думать почему, гнала от себя эти мысли, как назойливых мух. В те дни, когда Вадим был у меня, он был… как будто бы моим: приезжал после работы, и мы рисовали до позднего вечера, пока он, каким-то чудом угадывая что я в шаге от усталости, не заканчивал наши художества своим безапелляционным, но почему-то уже совсем не раздражающим: «На сегодня — все». Несколько раз оставался на ночь — спал на диване в гостиной и ни разу ни на что не пожаловался. И в такие ночи я, лежа в своей кровати этажом выше, чувствовала себя в безопасности. Зная, что он здесь, за стеной, засыпала мгновенно, и мне не снились кошмары.
До родов остается чуть больше недели (Воронцова поставила срок на двадцать девятое октября), и мы договорились закончить нашу фреску за эти выходные. Вадим приехал около шести, как всегда, без предупреждения, просто открыв дверь своим ключом.
Галина Петровна, увидев его на пороге, только всплеснула руками и засуетилась, накрывая на стол. Она всегда так делает, когда он приезжает. И каждый раз я чувствую себя неловко, как будто она насквозь видит глупую, девичью радость, которую я так старательно пытаюсь скрыть.
Мы заканчиваем последний кусок стены. Вадим стоит на стремянке, дорисовывает последнее, самое пушистое облако. Он в простой серой футболке, которая обтягивает его мощный торс, и в старых, вытертых джинсах, забрызганных краской. Поднимает руку с кисточкой, чтобы сделать финальный мазок, и футболка задирается, обнажая полоску загорелой кожи над ремнем.
Я сижу на полу, делаю вид, что смешиваю краски, но сама украдкой на него смотрю. На его широкую спину, на рельеф мышц, на то, как напрягаются его плечи. И чувствую, как внутри все тает, превращаясь в теплую, тягучую патоку. Мое тело помнит его. Каждое прикосновение, каждый поцелуй, каждый стон. И это знание — пытка, но сладкая и мучительная.
Я быстро отворачиваюсь, подхожу к миске с фруктами. Беру морковку, начинаю ее грызть. Хруст кажется оглушительным в этой тишине. Я ем ее, как кролик, одну за другой. Галина Петровна шутит, что у моего сына будут длинные уши и пушистый хвост. А я просто пытаюсь занять чем-то рот, чтобы не сказать глупость.
Мне нужно спросить. Нужно. Сейчас, когда между нами наступило хрупкое перемирие, когда он не смотрит на меня, как на врага. Хочу знать, что будет потом. После того, как я рожу. После того, как эта стена будет закончена, и у него больше не будет повода приезжать. Как мы будем делить нашего сына? Посмотреть ему в глаза и спросить в лоб: «Ты ведь его не заберешь, правда?» Услышать утвердительный ответ и выдохнуть.
Я набираю в грудь побольше воздуха, собираясь с силами, чтобы задать этот страшный, но жизненно необходимый вопрос.
Но не успеваю.
— Как тебе имя Максим? — спрашивает Вадим, спускаясь со стремянки.
Я давлюсь морковкой, и меня прошибает кашель.
— Что?
— Имя. Для сына. — Он вытирает руки. Его лицо абсолютно серьезно. — Максим Вадимович Авдеев. Звучит. Солидно.
Я смотрю на него, и во мне просыпается мой вечный дух противоречия. Он уже все решил. Как всегда. Не спросил. Не посоветовался. Просто поставил перед фактом, как будто мы обсуждаем не имя нашего ребенка, а название нового отдела в его корпорации.
— Неплохо, — мой голос звенит от сарказма, — только я уже придумала.
— Поделишься? — В синих глазах появляется интерес.
— Гомес, — выпаливаю я первое, что приходит в голову. Привет, семейка Адамс.
— Ты серьезно? А почему не Чунгачгук?
— Абсолютно, — киваю я с самым невозмутимым видом, хотя внутри все сжимается от собственной глупости. — Гомес Авдеев. По-моему, звучит очень… концептуально.
Авдеев смотрит на меня примерно секунду, потом его губы дергаются, и он начинает смеяться. Громко, от души. Так, как я не слышала уже целую вечность. От этого звука у меня внутри все переворачивается, щеки заливает румянец. Черт, я была уверена, что разучилась краснеть еще в прошлой жизни.
— Гомес Авдеев, — повторяет Вадим, вытирая выступившие от смеха слезы. — Имя для наркобарона.
— Ну и хорошо. — Я тоже начинаю смеяться, чувствуя, как внутри открываются все мои клапаны и копившееся все эти месяцы напряжение медленно стравливается, а пустота тут же заполняется чем-то теплым и щекотным. — Сразу понятно, что решала.
— Мой сын не будет наркобароном, — говорит уже серьезнее, но в глазах все еще пляшут смешинки.
— А кем? — спрашиваю я, и мне действительно интересно.
— Ну, очевидно, однажды ему и Стаське придется взять все в свои руки. — Он разворачивается, оценивает взглядом стену, как будто погружаясь в своим мысли. — Хотя, конечно, вряд ли это сильно от меня зависит.
— А я думаю, он будет футболистом, — говорю я, тихонько охнув и потирая живот в том месте, куда снова боднулся мой сын. В последнее время притих, и Ирина Андреевна говорит, что это тоже абсолютно нормально перед родами, но я все равно жутко скучаю по его возне. — Удар у этого парня поставлен уже сейчас.
Мы замолкаем. Я беру еще одну морковку, верчу ее в пальцах. И вдруг, сама от себя не ожидая, говорю: