Вслух я сказал другое:
– Тяжёлых в воду не класть! Гаврилова – в осоку, на бок, голову выше. У него грудь пробита, утопим – сами и убьём!
Тарасов подхватил, поволок. Мы уложили Гаврилова на кромке, в рогозе, лицом вверх, подперев плечо кочкой.
– Всем лежать, – выдохнул я. – Не шевелиться. Головы вниз. С воздуха видно движение, а не человека. Кто дёрнется – убьёт всех.
И стало тихо.
Только рокот. Он наваливался сверху, давил на затылок – будто кто‑то не спеша опускал на нас крышку. И примерялся, плотно ли легла.
Прямо перед моим лицом по стеблю рогоза полз жук. Чёрный, блестящий, с длинными усами. Он деловито перебирал лапками, огибая каплю грязи, и ему было ровным счётом наплевать на то, что там наверху.
А наверху шёл человек, которому достаточно было один раз посмотреть вниз.
И тогда Гаврилов дёрнулся.
Он открыл глаза – мутные, ничего не понимающие – и рванулся вверх, будто хотел сесть. Рука взметнулась из осоки. Он захрипел, набирая воздух для крика.
– Держи!
Тарасов упал на него, вцепился в плечи, вдавил в кочку. Я перехватил запястье и прижал ладонь ему ко рту.
Губы под ладонью были мокрые и горячие. Он бился. Он пытался кричать, и я чувствовал этот крик рукой – он шёл в мою ладонь и там умирал.
– Тише, тише… лежи, родной, лежи, – шептал Тарасов ему в ухо. – Тише…
Плоская тень скользнула по полю, где‑то в стороне от нас. Если лётчик посмотрит вниз, если заметит движение – развернётся и пройдёт на бреющем. И всё.
Гаврилов выгнулся ещё раз. И обмяк.
Я не отнял ладонь. Не мог. Пока эта тварь висела над нами, я держал руку на лице человека и не знал, дышит он подо мной или уже нет.
Вот это и было самое поганое за всю ту неделю. Не подвал, не взрыв, не собаки. А десять секунд, когда ты зажимаешь рот своему и не имеешь права проверить.
Рокот стал удаляться. «Рама» прошла круг над полем и ушла обратно.
Мы не двигались ещё минуты три. Потом Зыков первым поднял голову от воды и сплюнул тину.
– Ушёл.
Я убрал руку.
Гаврилов дышал. Редко, с провалами, но дышал. Я почувствовал это ладонью раньше, чем увидел, и только тогда понял, что у меня самого перехвачено горло.
Выбирались тяжело. Ноги не слушались, жижа держала намертво: нога выходила из сапога, а сапог оставался в грязи, и его вытаскивали руками, по локоть уходя в бурую воду. Люди кашляли, отряхивались, с тоской осматривали промокшие бинты. Я подал руку молодому санитару, помогая ему встать. Тот вытащил из‑за пазухи кусок хлеба – размокший, серый, разваливающийся в пальцах, – откусил, пожевал медленно, без аппетита, и молча протянул половину Рыжему.
Одноглазый взял. Кивнул. Съел.
– Проверьте раненых, – сказал я, отжимая полы телогрейки. – Собираемся. Дороги больше нет. Идём опушкой, как договаривались.
Мы тащились ещё часа два.
Кустарник сменился редким сосняком, чавканье под ногами – хрустом. Пахло нагретой смолой – до того мирно, до того по‑довоенному, что от этого делалось не по себе. Местность повышалась.
На этом участке мы едва не потеряли двоих сразу.
Сначала Гаврилов перестал дышать – совсем. Молодой санитар зашипел, замахал руками, и мы встали. Костя перевернул его на бок, выгреб изо рта сгустки, надавил под лопатку. Гаврилов всхлипнул и задышал снова.
Потом сел Рыжий. Просто сел на хвою и сказал, что дальше не пойдёт, пусть его тут и оставляют, а он посидит.
– Помрёт всё равно, – сказал он про Гаврилова, глядя в сторону. – Я бы на него больше ни бинта, ни спины не тратил.
Тарасов шагнул к нему быстрее, чем я успел что‑то сказать. Я знал этот шаг. Такой же был в подвале, перед Мюллером.
– Тарасов.
Он остановился.
– Рыжий, – сказал я. – Встал. Пойдёшь у левой жерди, спереди. Двадцать минут, потом смена.
– Я ж говорю…
– Ты говоришь правду. Он, скорее всего, помрёт. А ты, скорее всего, дойдёшь. Поэтому ты и понесёшь. Вставай.
Он посидел ещё немного. Потом матюкнулся, поднялся и взялся за жердь.
Я тоже поднялся. Медленно – чтобы никто не видел, как меня ведёт. Ухватился за ветку, подождал. Мир наклонялся вбок сам по себе, без моего участия, и надо было дождаться, пока ему надоест. Надоело. А в середине колонны этого всё равно никто не видел.
Пусть так и будет. Командир может быть больным. Командир не может быть жалким.
Впереди, сквозь стволы, забрезжил просвет – опушка, за которой, по словам Архипа, должны были быть старые окопы. Наши, отрытые в первые дни и брошенные при отходе.
Зыков остановил колонну. Стоял за толстой сосной и смотрел вперёд, не мигая. Я подошёл, пригибаясь. Пригибаться, к слову, тоже больно. Но это уже мелочи.
– Вижу бруствер, – шепнул старшина. – И людей.
Я всмотрелся. Ни черта.
То есть бугры, корни, тень – а людей нет. Потом глаз начал выцеплять по кусочку, как из мути. Край плащ‑палатки на кольях. Блеснуло что‑то – котелок? Ствол? Тень у бруствера.
Нет. Две тени. Сидят и не шевелятся.
– Свои или фрицы? – спросил я. В горле пересохло раньше, чем я договорил.
– Не пойму. Снаряжение наше. Винтовки вон… тоже.
Одна фигура шевельнулась. Пилотка. Каски у немцев другие, это и я вижу.
Ну вот. Пилотка. Значит, свои.
Ага. Свои. Только в сорок первом немцы наши пилотки и шинели тоже уважали. Когда в разведку ходили.
И в затылке стало холодно. Не мысль даже – холодок. Экран, чей‑то голос, слово «переодетые». Откуда это у меня – не помню. А затылок помнит.
«Пожалуйста, – подумал я. – Только не это. Мне бы сейчас просто дойти».
– Стас, – Тарасов подошёл сзади. – Может, наши? Сборный пункт?
– Может, и наши. А может, и нет. Всю колонну туда не поведу.
Я оглянулся на своих. Попадали, кто где стоял. Сил не осталось ни у кого – они уже не на силе шли. А на том, что впереди обещали лес и своих.
– Тарасов. Берёшь Прохора и двоих ходячих. Идёте к ячейкам.
– Иду.
– Стой. Слушай задачу, а не кивай.
Он остановился.
– Дальше тридцати шагов не подходишь. В окоп не спускаешься. Никогда, ни под каким предлогом, даже если тебе там родного брата покажут. Понял?
– Понял.
– Спрашиваешь три вещи. Часть и номер. Фамилию командира – и не просто фамилию, а чтобы сам назвал, без подсказки. И как называется вот эта деревня, – я мотнул головой назад, где мы проходили полем. – Свой ответит сразу, чужой – заученно или наугад.
Тарасов прищурился. До него дошло.
– Ты думаешь…
– Я не думаю. Я проверяю. Дальше. Оружие не прячьте, но и не наводите – идёте открыто, спокойно, как усталые. Если окликнут, не бегите обниматься. Ответили и стоите.
– А сигнал?
– «Назад». Я крикну один раз. Услышал – падаете, где стоите, и не оборачиваетесь. Дальше работаем мы.
– А вы где?
– По сторонам. Зыков, – я повернулся к старшине, – левый край опушки. Архип – вправо, к тем кустам. Гена – центр, на случай, если придётся прикрывать отход. Костя и санитар – тяжёлых сразу тянете назад, в чащу, без команды. Всё.
Мы разошлись. Зыков исчез в кустах слева, Архип неслышно скользнул вправо. Сидоров лёг за стволом поваленного дерева, положив на него МП‑40.
Я обошёл по дуге и залёг за корнями вывороченной сосны, метрах в семидесяти от ячеек. Достал бинокль, протёр треснувший окуляр рукавом.
Тарасов с тремя бойцами шёл к брустверу. Медленно, спокойно, как я и сказал.
Он не дошёл шагов тридцати. Один из сидящих поднялся.
– Эй, кто такие? – донеслось до меня.
Голос был громкий, хриплый. По‑русски. Чисто, без акцента.
– Свои! – крикнул Тарасов. – Выходим из окружения! Раненые есть!
– Откуда идёте?
– С запада. Из‑под Гродно. А вы чьи?
Человек в ячейке сплюнул на землю.
– Сто тридцатый полк, первая рота. Собираем выходящих из мешка. Командир – старший лейтенант Зубов. Знаешь такого?