Он — вооружен, а я безоружна, — так не пойдет! И я, отскочив к двери, схватила за спинку стоявший там стул, на котором до того сидела, и со всего размаха ударила им, метя по ногам Салтымакову.
То ли он отскочил, то ли я не рассчитала, но стул ударился об пол перед ногами Салтымакова и разлетелся в щепы. В руках у меня осталась половина спинки с ножкой, и я, размахнувшись, ринулась вперед. Наверное, меня охватила та ярость берсерка, в которую впадали древние викинги. Иначе немыслимо объяснить ни силы, откуда-то взявшейся, ни того, что я перестала видеть и соображать. Перед глазами у меня прояснилось лишь тогда, когда между нами оказался Николай Радкин, схвативший за руку Салтымакова. На пороге кабинета стояла Нина Гончарова, его секретарша — кудрявая блондинка с бледным кукольным лицом.
Раунд — в пользу слабейшего
Я снова сижу у двери (на другом стуле). Обломки стула и вешалка убраны. Время тянется, тянется… Сердце колотится где-то в горле. Руки сжаты в кулаки. Салтымаков, низко склонившись, что-то пишет. Неожиданно он задает мне очередной вопрос. Как ни в чем ни бывало. Я молчу. Салтымаков повторяет вопрос. Раз. Другой. Я молчу.
— Отчего вы не отвечаете?
— Ваш поступок позорен. А тому, кто порочит свое звание, я отвечать не буду!
Еще несколько минут молчания. Салтымаков пишет. Затем повторяет вопрос. Я молчу. Опять вопрос. Опять молчание. Салтымаков теряет терпение. Встает, знаком велит мне следовать за ним. Идем в кабинет Радкина.
— Она не хочет отвечать! Пусть подумает.
Я «думаю». Причем думаю, сидя на сундуке, покрытом ковром. Спешить мне некуда. И решение мое твердо.
Окончив свой рабочий день, уходит Нина Гончарова. Радкин, видимо, не прочь последовать ее примеру. Для него время тянется куда дольше, чем для меня: мне-то здесь лучше, чем в тесной конуре КПЗ. Но утомляет нервное напряжение. Радкин зевает. Затем начинает перебирать содержимое сейфа.
Наступает полночь.
Приходит Салтымаков. Жестом зовет меня. Вхожу, сажусь на прежнее место. И молчу по-прежнему. Наконец Салтымаков уходит. Приходит конвоир и уводит меня в камеру. Раунд — в пользу слабейшего.
Когда я «думала», сидя у Радкина, то пыталась додуматься до истинных причин и выходки Салтымакова, и «любезности» прокурора, проторчавшего со мной полдня.
У дедушки Крылова механик долго бился, пытаясь открыть ларчик, оказавшийся незапертым. Пожалуй, для наших горе-юристов я тоже была ларчиком! Правда была слишком проста, и все они пытались нащупать ту таинственную пружинку, нажав на которую, надеялись вдруг обнаружить «матерого шпиона». Прокурор-еврейчик, и как будто интеллигентный, пытался захватить врасплох на каком-нибудь противоречии. Малюта Скуратов, то бишь Салтымаков, больше верил старому испытанному средству — страху и боли: авось, расколется.
Хотя ларчик просто открывался, но сработан он был из добротного материала. Малюта к таким не привык. Сработала «пружинка», о которой он не догадывался. К счастью, в этот момент подвернулся Радкин.
Руки не умеют притворяться
Выше подымалось солнышко, которое видишь в течение нескольких минут у нужника. Морозы стояли сильные, и убрать фанеру, закрывавшую окно, было немыслимо.
Судили и угоняли в этап женщин, и вновь наполнялась камера КПЗ. Тому, кто этого не видел, трудно поверить, как беспощадно и бездушно было тогдашнее правосудие.
Погода установилась лётная. Ждали самолет, на котором должен был прилететь Белобородов.
И вот настал мой черед.
Очень жаль, что я не смогла со стороны посмотреть на эту довольно-таки нелепую картину! Нелепую, потому что я отлично понимала, что это пустая формальность: все заранее предрешено. Мои судьи, как авгуры древности, напускают на себя важный вид, хотя превосходно знают, что они винтики заводного механизма, а ключ, которым его заводят, совсем не здесь, не в Нарыме. Я понимала, что они заводные куклы, у которых вместо разума и души «лента с дырочками», как в шарманке, но я-то не хотела быть паяцем, которого дергают за веревочки, а когда представление окончено, бросают в корзину для хлама. Меня все равно выбросят в мусорную кучу, и не так уж важно, буду ли я там догнивать несколько лет или сгорю на костре сразу. Зато их, самоуверенных заводных кукол, я встряхну и напомню: правда не горит и не гниет.
Зал суда. Небольшая комната на втором этаже. Стулья, скамьи. Мне никто не предложил сесть, хотя я от слабости едва на ногах стояла. Подробности: стол секретаря и прочее — почти не заметила. Внимание привлекли судьи. Невысокий помост, стол под красным сукном и три фигуры за столом. Но из трех врезалась в память лишь одна, центральная. Это и был Белобородов. Маленький, аскетического вида старичок с совершенно голым, как яйцо, черепом и голубыми «детскими» глазами. Черты лица чем-то напоминали… брамина! Даже морщины на лбу походили на знак огня браминов. Слева от него сидел грузноватый тип средних лет с черным ежиком; он беззвучно барабанил пальцами и, кажется, не произнес ни слова. Справа от Белобородова сидела пожилая или, во всяком случае, мышастого цвета женщина, которая тоже молчала, только смотрела Белобородову в рот и согласно кивала головой.
Сознание нелепости и ненужности того, что происходит, ни на минуту не покидало меня. И я приняла бой с открытым забралом, более бессмысленный, чем любое из выступлений Дон-Кихота. На каждый вопрос, содержащий обвинение, я отвечала контробвинением и, вместе с тем, давала ответ по существу.
В доброе старое время, всего три-четыре года тому назад, я занималась разведением скота и обработкой земли, садоводством, огородом, немного — спортом, музыкой и литературой, но очень мало — политикой, хотя слышала, что в одной из своих речей Гитлер сказал: «Если ты не занимаешься политикой, то политика займется тобой и тогда — горе тебе!» Зато в библиотеке барнаульской тюрьмы я взяла объемистый том переписки Маркса и Энгельса, читала его и перечитывала, удивлялась ясности и чистоте их взглядов, прямоте и мужеству высказываний и пыталась себе представить, что бы они сделали, окажись на моем месте, видя страдания обездоленных людей? Как бы они объяснили расправы 1937 года и все насильственные мероприятия, не только против инакомыслящих, но вообще против мыслящих, не только против них самих, но и против их семей, детей, знакомых или просто людей, которые не успели на них донести и подвергались репрессиям за недоносительство? Маркс возмущался натуральными повинностями царской России: починка дорог, ямская… Энгельс пылал гневом и метал молнии против монастырской десятины. Что бы он сказал, если бы узнал, что с живой коровы надо в год сдать 40 кг мяса, 1/3 кожи, не считая молока? Или что из-за горсти ячменя умерло пятеро детей?! А те 38 азербайджанских детей, восемь женщин и три старухи, которых послали умирать от холода в низовья Оби?
Я приводила цитату за цитатой, указывая иногда страницу (тогда я еще это помнила!), и затем обрушивала целый шквал фактов, которые своими глазами видела, и предлагала Белобородову делать вывод самому.
Суриков мог бы с меня писать свою боярыню Морозову — понятно, только изображение «пафоса». Что же касается внешности… Боже, на что я была похожа! Бледная, худая, кожа да кости; волосы, стриженные под машинку, отрасли вихрами; в гимнастерке с разорванным воротом и штанах, сползающих с бедер…
Но если какой-нибудь художник захотел бы изобразить взбесившегося инквизитора, то лучшей натуры, чем Белобородов, во всем мире было не найти! Он привставал, весь подаваясь вперед и впиваясь скрюченными пальцами в красное сукно. Затем откидывался назад, судорожно комкая бумаги.
Странные у него были руки… В конце тридцатых годов я читала книгу Цвейга «24 часа в жизни женщины» («Vingt quatre heures de la vie d'une femme»), и на меня сильнейшее впечатление произвело замечание, что лицо, даже глаза, «зеркало души», могут вводить в заблуждение, но руки… Руки не умеют притворяться.