Я мастерски научилась орудовать стягом. Рычагом, как утверждал Архимед, можно перевернуть Землю, если найти надлежащую точку опоры. Но где найти ту точку, когда сосновое бревно длиной 8 метров и диаметром 80 сантиметров (в тонком конце) «пришпилилось» двадцатисантиметровым суком на глубину в 70 см?

И сейчас, когда с той поры прошло более четверти века, я помню, как темнело в глазах и будто вспыхивали зеленые огни, какой шум и звон стоял в ушах, а во рту ощущался привкус крови, когда, напрягая последние силы, я пыталась оторвать бревно от замерзшей земли!

Бесполезно! Это было явно не под силу даже мировому рекордсмену. И как торжествовал Хохрин, когда, после того как в конце дня бревно было перевернуто усилиями всей бригады, против моего имени он мог с наслажением в графе «заработок» поставить «ноль». Проработав с предельным напряжением 12 часов, я не заработала ни копейки. А один сучкоруб на соседней делянке, проработав целый день, задолжал 4 рубля 20 копеек!

Моя «лебединая песня»

Это было мое последнее выступление. Я ворвалась на помост, оттеснив Хохрина.

— Товарищи! — обратилась я с трибуны ко всему залу. — Даже больше, чем товарищи: братья! Так как каждая бригада — трудовая семья, а дети из одной семьи — братья, то разве допустимо, чтобы брат брату был врагом?! Чтобы брат отнимал у брата его трудовую копейку, его кусок хлеба, его жизнь?! Государство — это большая семья, а каждая семья, в том числе и трудовая, то есть бригада, рабочий коллектив, — это та живая клетка, одна из многих миллионов, из которых состоит государство! Так допустимо ли создавать вражду и сеять ненависть в трудовой семье, которая является составной частью нашего государства? Это безумное и преступное распоряжение, которое могло родиться только в душе злодея или — в уме безумца! В трудную для всей страны минуту более чем когда бы то ни было нужна взаимная выручка. Как там, на кровавом фронте, так и здесь, на трудовом!

…С полнейшим недоумением читала я потом среди материалов следствия тот донос Хохрина, в котором он полностью искажал мои слова, утверждая, что я призывала «работать лишь для своей семьи, с тем чтобы государство ослабло, было расчленено и наступила анархия на фронте и в тылу».

Как и по каким материалам пишется история?!

Вещий сон

Цепилово. Поляна в нашем лесу. Солнце заходит за большими дубами. Картина яркой осенней природы. Я сижу на пне, и на душе невероятная тоска, хотя я не отдаю себе отчета — отчего?

Вдруг на фоне заходящего солнца — силуэт. Кто-то подходит ко мне, и я ничуть не удивлена, что это покойный отец. Он в охотничьем костюме. Как дорога мне его стройная, несмотря на возраст, фигура, его благородная осанка, походка!

Горячая волна любви и отчаяния захлестывает меня. Я, заломив руки, соскальзываю с пня на колени:

— Папа! Мне так тяжело, так невыносимо тяжело, папа! Как долго смогу я выносить такие мучения? Я не могу больше…

Он с грустью смотрит на меня и произносит лишь одно слово: «Восемь».

На лес, на поляну наползает тьма. Я ничего не вижу. Лишь слышу, как шуршат опавшие листья под его ногами.

«Восемь» — лет? дней? недель?

Между тем днем, когда я, вооружившись косой, провела первую борозду моего подневольного труда в Кузедееве, и той ночью, когда я, забросив топор под ступеньки конторы и шагнув на лед, заглянула в черную прорубь, откуда на меня дохнула смерть, прошло — день в день — ровно 8 месяцев. Больше я не выдержала, но это был не конец, а начало. Начало нового периода жизни — побег из ссылки.

Шаг за шагом иду к концу

Если бросить камень, то сперва он летит с большой скоростью, почти параллельно земле, затем… Затем скорость его убывает, и он по дуге приближается к земле, куда падает почти вертикально и, немного покатившись, замирает.

В эти февральские дни 1942 года я была уже на той части траектории, которая круто идет вниз.

Как это жутко — чувствовать, что с каждым днем сил все меньше и меньше! Пожалуй, в старости каждый человек переживает нечто подобное, но там эти перемены носят совсем иной характер, и то, что старик утрачивает с каждым годом, я теряла с каждым днем. Старика сопровождает по дорожке, что ведет под уклон, старость. Меня же толкали в пропасть три спутника: голод, холод и непосильный труд.

И все-таки я боролась.

Следует объяснить, что местные собаки, охотничьи лайки, помогают в охоте не только на белок, колонков или бурундуков, но и на ценных зверей, таких, как соболь. Собак регистрируют осенью, и на них полагается 8 килограммов «отсыпного» в месяц, то есть в 3 раза больше, чем на ребенка. Поэтому охотники съели собак, но продолжали получать на них паек. Кто стал бы думать, что рано или поздно эта хитрость всплывет наружу? Люди жили сегодняшним днем.

К моему счастью, все местные собаки были съедены, и некоторое время меня выручали собачьи кости. Вываренные, обглоданные, обсосанные. Их можно было раздробить обухом топора и съесть. Но и эта лафа скоро отошла. Многие из моих земляков узнали об этом изобретении, и, поскольку патента на него у меня не было, то они перехватили мою идею. К тому же у них было преимущество: они не работали, откупаясь тем, что отдавали последние домашние вещи, и сидели дома, получая как иждевенцы по 150 грамм. Я же работала от темна до темна. На мою долю не оставалось и костей.

Миша Скворцов — последний бригадир, у которого я работала. У него в бригаде я была раскряжевщиком, а сучкорубом была Валя Яременко. Славный парень был этот Миша Скворцов! Терпеливый, с широкой улыбкой и, очевидно, очень добрый: я ни разу не видела его унылым. И никогда он не бранился! Скворцову было 18 лет. Он был женат, имел двоих детей, и жена его, Настя, ожидала третьего.

— Ради Бога, Миша! Когда ты успел? — воскликнула я от удивления.

— Отец с матерью оба умерли еще в первый год, как нас сюда выслали. А я почему-то уцелел. Пошел работать в лес. По первости, когда было мне 11 лет, я коногонил. Чуть подрос, лесорубом стал, подсобником. Годами был я мал, но поблажки мне никто не давал. Выполнял я работу взрослого мужика, ну и решил вскоре, что и впрямь мужик. Полюбил я Настю. Она старше меня на год. Мне было 14, ей 15. Ее родители согласились считать меня своим сыном. Ну вот мы и поженились. Сейчас сил у меня достаточно: детей я прокормлю, а лет через 10, когда мне будет 28, я буду конченый старик. Но к тому времени детишки уже подрастут и настанет их черед трудиться! Детства у меня не было, молодость проходит, и скоро наступит старость. Мы, лесорубы, как дятлы: всю жизнь тук да тук — и долго не живем.

И он опять улыбнулся. Но в его улыбке было столько безнадежности, что мне стало жутко. Любопытно, как бы это сумел описать в стихах Некрасов? Впрочем, ему было бы не до стихов тут, в тайге.

О Вале Яременко, работавшей у нас сучкорубом, я уже упоминала. Это она потеряла родителей во время «исхода» с Кеть-Енисейского канала и прибилась к семье Яременко. За Яременко-сына она и вышла замуж. Мужа Хохрин отправил на другую точку, а Валя здесь работала, мыкая горе с двумя детьми и свекровью. Она работала толково, проворно, буквально из кожи вон лезла, чтобы перевыполнить норму и получить право на пирожок с брусникой. Пирожок она отдавала пятилетнему сыну Борьке, а пятимесячную дочь кормила грудью! Но когда работать стали на Ледиге, километрах в семи от Суйги, то пришлось так долго быть в отсутствии, что молоко перегорело, грудь воспалилась и образовалась грудница (мастит).

Она так просила Хохрина не посылать ее на Ледигу, в такую даль! Но разве можно было разжалобить такого садиста? Что ему страдания женщины! Что ему смерть ее ребенка?!

Тяжело было смотреть, как она, стиснув зубы от боли, целый день махала топором, и каждый удар топора причинял ей нечеловеческие страдания! Грудницей была поражена правая грудь. Я бы с радостью помогла ей, несмотря на запрет Хохрина, но я едва-едва, с величайшим напряжением справлялась со своей работой. И все же помогала ей обрубать хоть часть сучьев и переворачивать особо тяжелые бревна. Миша тоже хоть изредка выполнял часть ее работы: подкатывал в кучки бревна, подготавливая для вывозки. Больше сделать он не мог, ему тоже надо было выжимать норму: дома ждали этого пирожка двое голодных галчат.