И она захлебнулась и умолкла. Добрая, растерянная, перепуганная Алиса.

— Бегут те, кто виноват, а прячутся трусы! — с некоторой напыщенностью сказала я. — Не стану я дожидаться, чтобы меня, как щенка, за шиворот тащили! Сама пойду. Прощайте!

Лара со слезами кинулась мне на шею.

— Возьми хоть чего-нибудь на дорогу!

— Эх, что там хитрить, выгадывать! Не до багажей тут… Сами слышали: детей, и тех полуголыми забирают! Пусть мои вещи вам остаются: может, после мне вышлете, а нет — так вам пригодятся! Рабочая одежда, одеяло — и хватит! Куда бы ни привезли, будет работа. Было бы здоровье (а у меня оно, слава Богу, есть) — хлеб будет.

А про себя подумала: «Вот деньги бы не помешали». Но что поделаешь, я свой заработок не торопилась получать и работодатели мне здорово позадолжали! И Гужа, и Витковские, и Домника Андреевна, да и сами Татаревы также… Но им хуже, чем мне: я хоть одна. Никто со мной и из-за меня страдать не будет. А я выдержу. Я все выдержу!

Последние шаги в «мирской» жизни

Когда человек постригается в монахи, он трижды должен поднять с пола ножницы, которые нарочно роняет постригающий. Это как напоминание: «Одумайся, пока ты не вычеркнут из числа живых!»

Нечто подобное имело место со мной в тот памятный день — пятницу 13 июня 1941 года. Последний день моей «мирской» жизни…

Подымаясь «на гору», я еще раз остановилась возле синагоги, на том самом месте, где накануне вечером я сидела, слушала музыку, прерываемую грозой, и смотрела на «зубы людоеда».

Гроза омыла вечно прекрасную природу, а люди — ничтожная плесень на лице земли — делали свое жестокое дело: сверху было хорошо видно, как бесконечная вереница телег, окруженных толпою людей, медленно движется вдоль Днестра. Хвост этого похоронного шествия, покидая город, проползал мимо Бекировского шлагбаума, а головы не было видно: должно быть, она, миновав Застынку, уже вытягивалась на Флорештское шоссе. Было что-то страшное в этой муравьиной дорожке, которая, если смотреть с большого расстояния, казалось, вовсе и не двигалась! До меня доносился какой-то назойливый шум вроде жужжания комаров, когда они танцуют на закате. Это был плач людей, над которыми издеваются люди, их же братья!

Я шла по немощеной улочке мимо маленьких домиков, окруженных тщательно возделанными садиками, где ярко цвели омытые грозой цветы, и так дико было видеть то открытые настежь двери и разбросанные по двору вещи: опрокинутый вазон герани, детскую куклу, — то наскоро заколоченные (должно быть, соседями) двери, то нетронутые дома, перепуганные хозяева которых растерянно жались друг к другу и разговаривали шепотом.

Казалось, вот-вот грянет гром и голос с неба спросит:

— Каин! Что сделал ты с братом твоим, Авелем?

«Благословляю вас на крестный путь!»

Первая на пороге встретила меня Паша. Она была смущена и растеряна. Слезы текли по ее лицу, и было видно, что она не притворялась, когда, обняв меня, всхлипывала:

— А вас-то за что? Такая добрая, работящая, хорошая…

— Не огорчайтесь, Прасковья Ивановна! Лес рубят — щепки летят! Может, еще все к лучшему обернется!

— Ах, нет, нет! Добра не ждите… Это не только бессмысленная жестокость, это обдуманное злодейство!

— Ладно! Перемелется — мука будет! Я одна. Здорова. Работать привыкла. Мне-то чего бояться?!

В дверях появилась Эмма Яковлевна.

— Бояться надо только Бога. Но на Него же надо и надеяться!

Седая, сгорбленная, она протянула ко мне руки:

— Я заменю вам мать и благословлю вас на крестный путь ваш! Уповайте на милость Господню и на молитвы матери вашей! Мое благословение будет сопутствовать вам повсюду, куда бы ни завели вас неисповедимые пути Господни! Аминь!

Я опустилась пред ней на колени, и старушка перекрестила меня и поцеловала в лоб.

Сборы были недолги: я надела солдатские штаны, кирзовые сапоги, коротенькую куртку на пояске. В рюкзак сунула смену белья, шорты и рубаху из домотканого холста, рабочие башмаки, кружку и ложку. В кармане папины часы (они случайно уцелели, так как были в чистке в тот день, когда нас выгнали из дома), его охотничий нож и 6 рублей — все мое «наличие». В другом кармане паспорт и фотография отца.

Я хотела взять свое одеяло, но Паша настояла, чтобы я взяла ихнее, из чистой шерсти: «Вы не знаете, что вас ждет. Вам оно еще как пригодится!»

Спасибо ей, хорошей, доброй русской женщине! Сколько раз спасало меня это одеяло! Жива ли сейчас эта самая Паша? Живы ли ее дети — мои крестники? Жив ли Гриша Дроботенко — простоватый паренек с добродушной улыбкой и доброй душой, напускавший на себя нарочито хмурый вид?

Великий постриг

Тихо было во дворе «богоугодного заведения» на Дубовой улице. Даже радио молчало. Я назвала себя и сказала, что меня не было дома, когда ночью за мною приходили. Мне сказали:

— Зайдите через часа полтора-два…

Звякнули ножницы, упав на пол первый раз.

Я пошла к Марье Петровне Аквилоновой, чтобы скоротать время. Это была женщина жизнерадостная, легкомысленная, но неглупая. Она мне надавала массу практических советов. И первым долгом — скрыться и замести следы:

— Наверное, вас считают уже высланной, и если скроетесь с глаз, то о вас позабудут…

— Нет! Ложь и малодушие для меня неприемлемы.

— Тогда надо запастись деньгами и взять с собой все, что можно превратить в деньги.

— Нет! Если меня насильственно увозят, обязаны и кормить, и обеспечить работой, а значит, и заработком.

— Вы наивный человек, Фрося! Вы не встречались со злом и поэтому не верите в него. Вам предстоит многому научиться, а за науку платят. Да поможет вам Бог!

Я была спокойна. Более того — беспечна. Сказать правду? Мне кажется, я была рада… Я чувствовала, что знакомство со мной сможет навлечь на людей неприятности. Разве не лучше удалиться? Не бежать, а именно уехать. Не надо ни лгать, ни скрываться. Пусть уж увозят!

Но какой это будет удар для мамы! А ведь от нее не скроешь! Во всех газетах Европы это бесчеловечное выселение будет комментироваться на все лады!

И меня осенило! Я купила шесть открыток, пометила их каждую другим месяцем — от июня до ноября. На первой, датированной 20 июня, я написала, что работаю на виноградниках и живу хорошо: здорова, спокойна, отношение ко мне хорошее; в июльской я писала, что работаю на уборке хлеба, на ферме; в августовской описывала молотьбу, а в сентябрьской, октябрьской и ноябрьской — сезонные работы на виноградниках. А там, дальше…

Э, да я и не сомневалась, что в декабре я уже выйду в люди — заслужу почет и уважение и смогу написать маме всю правду!

Открытки я передала Аквилоновой, и она обещала опускать их по одной ежемесячно. И с легким сердцем опять пошла совать голову в петлю.

Но ножницы и во второй раз брякнули, падая на пол. Мне было сказано зайти еще раз. После обеда!

И снова я брожу по опустевшим, как при эпидемии чумы, улицам. Мне не хочется думать, что я вижу их в последний раз. Я бодрюсь, но чувствую, что ждет меня что-то недоброе.

Ожидание угнетает. Как перед казнью. И хочется пожать руку друга, хочется встретить понимающий взгляд, хочется выплакаться на груди родного человека!

Но где он, родной мне человек? Пройдет больше семнадцати лет, прежде чем единственный родной мне человек прижмет мою буйную голову к своей материнской груди. К той груди, в которой билось самое любящее, переполненное материнской гордостью сердце, ныне замолкнувшее навек.

Я решила зайти попрощаться с профессором Александром Дмитриевичем (или, как называли его, Дедиком), отцом Ирины Александровны Яневской. Его я нашла на террасе, выходящей в сторону Днестра, и была этому рада — в комнату я бы не зашла. Старичок, которому уже исполнилось 84 года, был очень подавлен событиями прошлой ночи. Дрожащими руками обнял он меня за плечи и поцеловал. Затем извлек откуда-то 25 рублей: