Нравился мне этот старик!
Неглуп, интересен как собеседник, вдобавок — большой оптимист, хоть судьба его отнюдь не веселая. Коммунист, притом из тех, кто в 1917 году делал революцию. Педагог, посвятивший себя работе с трудновоспитуемыми детьми, он боролся с беспризорностью, стал сотрудником и восторженным поклонником Макаренко.
Не знаю точно, когда и за что его посадили, но освобождаться должен был он 22 июня 1941 года!
Вместо воли его тормознули до особого распоряжения…
Ходили слухи, что он сексот (секретный сотрудник, то есть агент-информатор первого отдела, попросту стукач). Я с негодованием это отвергала, хотя впоследствии узнала, что это было именно так…
В свободное от работы время я любила забегать в лабораторию поговорить с самим «Саваофом» и его помощником Чакстыньшем — очень аккуратным, добросовестным, но крайне педантичным латышом, в прошлом военным летчиком.
Александр Павлович был расконвоирован и мог ходить за зону — в аптекобазу. Вот ему-то я и вручала те сто рублей, которые мне причитались наравне с донорским пайком.
В те годы на эти деньги можно было купить сто почтовых марок. Это значит, сто заключенных могли написать домой письма!
«Пиши письмо! Обязательно напиши!»
С самыми благими намерениями я убеждала больных писать письма домой. Боюсь, что я оказывала им медвежью услугу.
Уже пять лет жила я в «стране победившего социализма» и, несмотря на ежедневные и очень наглядные уроки, упорно цеплялась за правила человеческой морали, следуя которым у нас ничего, кроме горя, не испытаешь сам и ничего, кроме неприятностей, не причинишь близким.
Прежде всего, я узнавала, кто из больных не пишет домой и не хочет писать. Как ни странно, таких оказалось немало. Главным образом пленные, которых мы, «освобождая» из плена, объявляли изменниками Родины, независимо от того, сдались ли они в плен, будучи ранеными (даже в бессознательном состоянии), или, прикрывая отступление, бились до последнего патрона, попали ли в окружение, где, не бросая оружия, продолжали вести партизанскую войну…
Они могли быть трижды героями, но это во внимание не принималось: советский боец не должен живым попадать в плен, а если он попал, то срок десять лет ему обеспечен.
Такой неудачник рассуждал следующим образом: «Меня считают погибшим. Мать, жена, дети, близкие меня оплакали. Зачем растравлять их горе? Мертвый, я им не приношу вреда: я или „пал смертью храбрых“, или „пропал без вести“. Живой, я навлекаю на них позор, и они могут из-за меня пострадать: могут лишиться работы, могут быть высланы к чертям на рога. Я буду для них постоянным жерновом на шее. Кроме того, я могу умереть. Так что же им — вторично меня оплакивать?»
Впоследствии я узнала, что это действительно так, но тогда, в 1944–1945 годах, я старалась их убедить, что это неверно, жестоко, несправедливо.
— Мать не может смириться со смертью сына. Для нее это будет такая радость — узнать, что ты жив! А жена? Ты же отец ее детей! Закон, тебя осудивший, жесток и несправедлив, твое дело могут пересмотреть и тебя не только освободить, но еще и наградить за то, что ты прикрывал отступление. Ты вернешься домой! Если жена будет знать, что ты жив, она тебя дождется и вы опять заживете своей семьей!
Теперь, когда я это пишу, они реабилитированы, награждены, признаны героями. Нередко посмертно, так как сколько их умерло в лагере от поноса, от заворота кишок, от пули конвойного…
А тогда… Напиши они домой — и скольких придется вторично оплакивать. И каких только неприятностей они не навлекут на свои семьи?! Действительно, лучше им было оставаться мертвыми…
Медхудожник
Должно быть, все врачи испытывают литературный зуд, а если и не все, то честолюбивые — безусловно.
Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении выпадения прямой кишки и о резекции[23] тонких кишок при гемоколитах. Ему требовался медхудожник. Я иллюстрировала его работу.
Теперь я не сомневаюсь, что все это было просто опытами над двуногими кроликами, но тогда я еще верила в Кузнецова и принялась за это с большим энтузиазмом. Обычно человек видит то, что он хочет видеть, особенно при моей наивности и доверчивости. И много времени прошло, прежде чем я во всем этом разобралась. А пока что я с энтузиазмом прозелита принялась за это дело, и все свободное от работы время проводила, делая зарисовки отдельных моментов операции: или в перевязочной, рисуя препараты, или копаясь в медицинских книгах. Ведь недостаточно нарисовать пораженный орган; надо знать, как он выглядит в нормальном виде.
Все глубже входила я в медицину, все лучше разбиралась в ней. И невольно в душу стали закрадываться сомнения. Пусть Кузнецов хороший, пусть даже превосходный хирург, но… так ли уж нужно подшивать выпадающую кишку к апоневрозу, покрывающему крестец? Ведь это травма! Пусть операционная, но — травма! А ведь кишка выпадает, потому что от голода мышечный слой кишки атрофирован. Если бы человек не так голодал, то кишка бы не выворачивалась как чулок, не пришлось бы его резать, вскрывать брюшную полость.
То же самое с гемоколитом: целесообразно ли вырезать метр, два или три гиперемированной (воспалившейся) тонкой кишки? На сальнике, на брыжейке и, наконец, на самой кишке должно быть какое-то количество жира. Но ведь жир давно исчез! Кишки болтаются, трутся друг о дружку. А отсюда — раздражение, воспаление, спайки, боль… Надо устранить причину, а не вырезать «следствие»! Так хоть весь кишечник удали — пользы не будет.
Рисуя, я думала. А со своими сомнениями я обращалась к самому Виктору Алексеевичу. Трудно придумать что-нибудь менее дипломатичное!
Я работала день и ночь не покладая рук, но дни мои в хирургическом отделении были сочтены. Чтобы избавиться от слишком много думающего работника, Кузнецову требовались причина и предлог. А еще — замена.
Это как раз оказалось легче всего: он со своим пропуском мог ходить на консультации по лаготделениям и там подыскал настоящую художницу, а не такого свежеиспеченного дилетанта, как я. Ольга Бенуа из Риги, сестра художника Добужинского, эмигрировавшего за границу, была действительно талантливой художницей, но вовсе не разбиралась в медицине и испытывала непреодолимое отвращение ко всем этим кускам кишок и к виду заднего прохода во всех проекциях. Поэтому Кузнецов и в дальнейшем постоянно прибегал к моей помощи.
Ну а причина и предлог заключались в том, что я переусердствовала, Билзенс струсил, а Ляндрес оказался… тем, что он есть.
У людей встречаются недостатки: один — грубиян, другой — низкопоклонник, этот — предатель, продажный гад, тот — жесток. Но все же у всякого, даже самого скверного, есть крупица человечности.
Ляндрес воплощал в себе все пороки. Как он умел пресмыкаться и выслуживаться перед начальством! Как расстилался на брюхе перед тем, кто ему нужен! Крючкотворство и бюрократизм будто родились вместе с ним. Он испытывал огорчение, если не мог кого-то заставить страдать. Одному только можно удивляться: как в таком мелком во всех смыслах человечке умещалось столько злобы, жадности и злорадства?! Бывает любовь с первого взгляда — у нас с ним была ненависть с первого взгляда.
Все его боялись, так как никто не сомневался, что если представится случай навредить, вообще сделать пакость, то он уж оказии не упустит!
Он был у нас аптекарем и провизором, а считал себя чуть ли не Зевсом-громовержцем, хоть больше всего походил на злую моську. На всякого, получавшего лекарства в его аптеке, он смотрел как на личного врага.
Для меня он был своего рода «антивеществом», и первая же коллизия привела к катастрофе.
Поддельная подпись
— Боюсь, что наши старания напрасны и этого больного мы потеряем, — сказал Билзенс. — Септикопиэмия… перенес такую тяжелую полостную операцию. Одно остается — как можно скорее начать внутривенно десятипроцентный раствор сульфидина. Выпишите сейчас же, я подпишу, хотя знаю, как взбесится Ляндрес! Уже почти час, и он рассчитывает отдыхать до пяти. А в семь часов, когда лекарство будет готово, будет уже поздно… Надо сейчас, сию минуту! Я напишу: «Cito!»[24] Или, еще лучше: «Statim!»[25]