Так мое образование продвигалось вперед. Я ушам своим не верила. Мне, в моей «европейской ограниченности», казалось, что привлечь к ответственности можно только за содеянное. С трудом до меня начало доходить, что здесь, в этой стране, преступлением считается и сказанное, но чтобы можно было угодить в тюрьму за услышанное? Нет, это превосходит все, что могли бы придумать в горячечном бреду сумасшедшие! Увы, очень скоро мне пришлось убедиться в том, что ты можешь быть признан виноватым за то, что подумал или мог подумать, поскольку не можешь доказать, что ты не думал.
Комиссарова оказалась для нас всех, и особенно для меня, полезной. Как местная жительница, она знала на слух гудки местных производств, и благодаря ей мы знали время:
— Это спичечная фабрика! Значит, восемь часов. Гудит маслозавод — 12 часов. Обед!
В три часа — гудок мебельной фабрики, а в четыре не помню уж чей. Казалось бы, не все ли нам равно? А на поверку выходит, что именно таким, как мы, заживо погребенным, очень хочется знать время.
Спасибо домовому! Благодаря ему я стала обладательницей юбки (часть туалета, откровенно говоря, никогда не пользовавшаяся у меня успехом). Впрочем, юбка мне не помешала. Бессменные мои штаны, несмотря на свою добротность, надо было приберечь, а валяться здесь, на камнях подземелья, можно было и в юбке… А моя «похоронная» полосатая юбка, и без того прелая, превратилась в ленты, пригодные разве что на костюм папуаса.
Итак, спасибо домовому, хоть лично я его так и не видала. Однажды утром я обратила внимание, что все тело Комиссаровой усеяно следами щипков с отпечатками ногтей. Я очень удивилась: она всю ночь спала рядом со мной — ни ее, ни меня не вызывали на допрос.
— Ах! — обрадовано воскликнула Комиссарова. — Это домовой нащипал: он меня «выживает» — значит, я выйду на волю! Ты это заметила. Даю обет: если выйду на волю, то принесу тебе передачу и вот эту юбку, что на мне. Я небогата. Но слово даю и сдержу его!
Я посмеялась: куда домовому пробраться во внутреннюю тюрьму, это не чердак и не конюшня. Но смех смехом, а в тот же день после обеда ее вызвали и через час дежурнячка сказала:
— Соберите вещи Комиссаровой.
Я передала ей пальто, полушалок и полотенце — все ее имущество. А в четверг, день передач, была удивлена, когда объявили:
— Керсновская — передача!
У нас передач никто не получал. Мне дали кулек вареной картошки, которую я разделила на всех, и юбку — серую, парусиновую, со встречными складками. Эта юбка и клетчатый платок составляли мой женский гардероб на долгие годы.
Самой комической фигурой, если вообще в этом заведении может быть хоть что-нибудь комическое, была Параска, обвиненная в шпионаже. Кого-нибудь менее подходящего для шпионажа трудно себе представить. Она привлекала к себе внимание отнюдь не своим очарованием: уродливая, как смертный грех, прыщавая, гнилозубая, с жирными прядями жидких волос, и в довершение всего, до того косоглазая, что, как говорится, один глаз — на вас, другой — на Кавказ.
От нее требовалось признание, что ее к нам заслали финны для сбора сведений, которые она им и передавала. С допроса она возвращалась до того избитая и истерзанная, что жутко было на нее смотреть. Но даже в камере она продолжала тупо повторять:
— Не знаю я ничего, не виновата я!
Однажды, вернувшись, она сказала:
— Я призналась. Сказала, что передавала сведения. «Как?» В конвертиках. «Какие конвертики?» — спрашивают. Говорю — беленькие. Теперь бить не будут, ага?
Вскоре ее вызвали с вещами. Тогда мы были уверены — на свободу. Но теперь я знаю, что тех, кто был обвинен по статье 58-6, не выпускали.
Я еще многого не знала. Например, не могла себе представить, что за каждого осужденного следователь получал премию, а за признавшего свою вину — двойную, вроде как за перевыполнение плана. Но я уже начинала понимать, что те, кто хотел оставаться в тылу, должен был доказать, что его работа плодотворна, а сам он незаменим.
Эсэсовцы и лимонное печенье
Чтобы картинная галерея «преступников», среди которых я очутилась, была в полном комплекте, надо упомянуть еще о двух девочках из Ленинграда.
Тома Васильева и Вера, фамилию которой я забыла, были первыми жертвы ленинградской блокады, о которой я лишь тут впервые услышала.
Я видела тех, кто умирал от истощения в нарымской тайге, и сама, как говорится, дошла до ручки, но это все же другое дело. Я работала изо всех сил и голодала: здесь к недостаче питания добавилось физическое перенапряжение, и я не выдержала. Гейнша превратилась в скелет, потому что голод и туберкулез объединились, чтобы добить мать, растерявшую своих детей. Монашка тоже умирала от истощения: отек начался с ног, поднялся вверх — живот безобразно распух. В этом случае сдало сердце и развился цирроз печени. Тут — содружество голода и старости.
А дистрофики Вера и Тома — совсем еще дети, им 16–17 лет… До чего тяжело на них смотреть! Я слушала и, признаться, не верила, вернее, не могла понять…
Как гром с ясного июньского неба грянула война. И сразу ее костлявая рука дотянулась до Ленинграда. В истории не было такого прецедента, чтобы война не приближалась, а сразу свалилась на город, который никак нельзя было назвать пограничным, во всяком случае, с Германией. Горели склады. Пламя охватило полнеба, и зрелищем этого пожара, как рассказывала Вера, окончилось их детство.
Все, кто был в состоянии держать в руках лопату, были брошены на рытье противотанковых рвов. Вместе со своими старшими подругами взялась за лопату и Вера. Некоторое время немецкая авиация уделяла им не слишком много внимания, но однажды работающие женщины подверглись воздушному налету. В паническом страхе кинулись все в лес, кто куда, лишь бы подальше от того места, где ревели пикирующие самолеты, рвались бомбы, хлестали пулеметные очереди.
Когда первый страх прошел, девочки — их было с Верой пятеро — растерянно огляделись. Кругом лес, а кто из горожан, особенно девчонок, смог бы правильно сориентироваться? Долго бродила кучка заблудившихся перепуганных детей, и вдруг из кустов вынырнула группа солдат. Кровь застыла в жилах бедных девочек: это были немцы…
Вот как об этом рассказывала Вера:
«Боже мой, что тут произошло! Мы повалились на землю, цепляясь друг за дружку, и верещали, как недорезанные поросята! Вот, думали, теперь они нас изнасилуют, а потом замучат, отрезая по кусочку один палец за другим. Ведь нам об этом со всеми подробностями рассказывали очевидцы…
Тут один из них в форме „СС“, без каски и оружия, знаком велел остальным подождать и направился к нам. У нас в глазах потемнело, и мы зашлись криком.
— Девочки! — сказал он по-русски довольно чисто, хоть и с заметным акцентом. — Что же это вы так верещите? Не бойтесь: мы вам зла не причиним!
Он попытался к нам приблизиться, но мы заорали пуще прежнего. Он вернулся к своим, о чем-то с ними посовещался и вновь пошел к нам, продолжая увещевать:
— Да успокойтесь же, глупенькие! Нате покушайте: вы далеко от своих убежали и, должно быть, успели проголодаться! — и совал нам в руки шоколад.
Ну кто же в 15–16 лет откажется от шоколада? Как в первые же дни войны сгорели склады, мы были на очень скудном пайке, который уже несколько раз урезали. Всхлипывая, мы принялись за шоколад.
— Вам не плакать надо, а радоваться: у нас вы сможете спокойно дожидаться окончания войны и затем вернуться домой.
Тут мы как заревем пуще прежнего:
— Нет! Не хотим к вам! Хотим домой!
— Да знаете ли вы, что вас ждет дома? Ленинград уже блокирован. И теперь там несладко, а что будет зимой? Голод, холод, темнота, болезни… Даже воды не будет!
Но мы слышать ничего не хотели и продолжали в одну душу: „Хотим к маме!“
Постепенно немцы подошли к нам, окружили. Дали нам еще печенье, до чего же вкусное — лимонное! Полопотали, полопотали… Потом эсэсовец пожал плечами и сказал:
— Ну что ж, если уж так хотите, пусть будет по-вашему. Только верьте мне — вы пожалеете! Пойдете по этой просеке километра три и увидите поляну, а на ней полевая кухня… Ваша. Если поспешите, то еще поспеете к раздаче гречневой каши, они ее как раз варят. Поторапливайтесь!
Мы повторного приглашения не дожидались и пустились бегом во все лопатки, глотая слезы и шоколад и сжимая в руках пакетики с лимонным печеньем. Все было, как объяснил немец. Даже каша нам еще досталась. Одна беда — глупые мы были, вот и рассказали все. Солдат-кашевар сразу нас предупредил:
— Помалкивайте, девчата, о том, что у немцев побывали! О шоколаде, о печенье — нишкни, не то худо будет!
Мы спохватились и прикусили языки, но поздно, дело сделано! Нам этого так и не простили…
Что стало с другими, не знаю. Я устроилась парикмахером при воинской части. Работала день и ночь, не только брила и стригла, а по своей доброй воле помогала перевязки делать. Старалась, из кожи вон лезла, но замечала, что начальство на меня косо смотрит. Мне было страшно…
Отпускали меня домой мать проведать. Бывало, сэкономлю из своего пайка, маме несу. Все надеялась, что выживет она. Нет, не выжила. Без меня ее куда-то на санках свезли. Тут я решила на волю через озеро пробираться. К отцу, он с заводом на Урал эвакуировался.
Многие пытались пройти. Кто погиб, замерз: голодному долго ли, — а кто и проскочил… Мне-то удалось. Я уже радовалась, да не тут-то было, у нас и иголку в сене отыщут. Нашли и меня: как, мол, с работы самовольно ушла? Я не от работы, а от смерти уходила… Но кому докажешь, за это по Указу[6] восемь лет полагается! Задержали значит, по Указу, а там другое обвинение предъявили: мол, у немцев на службе состоишь. Завербовали, дескать, тогда, осенью еще, и послали для подрывной деятельности. В этом я и должна теперь признать себя виновной…»
6
Указ ЦИК и СНК от 28 декабря 1940 г.