Я ринулась в процедурку, торопясь выписала рецепт и бегом помчалась за подписью Билзенса. Но… где он?! Туда, сюда… Как в воду канул! Пошел снимать пробу на кухню? Ведь он сегодня дежурный… И я помчалась на кухню.
Увы! И там его не оказалось. Оказывается — срочная операция. Кузнецов взял его как ассистента: он уже помылся, а про рецепт забыл!
Вместо лечащего врача подписать рецепт может дежурный врач. Но сегодня дежурный — тот же Билзенс! Как быть? Минуты бегут… Скоро Ляндрес уйдет отдыхать до пяти часов. Будет поздно, поздно, поздно… Умрет парень!
Еще дежурного может заменить начальник ЦБЛ — Вера Ивановна. Скорее! Вихрем лечу с третьего этажа вниз, на первый. Бегу к ее кабинету, стучу, дергаю дверь… Увы! Вера Ивановна ушла на обед домой и сегодня уже не вернется: ее сын, Женька, болен.
Стечение не зависящих от меня обстоятельств… Я сделала все, что могла. Значит, можно успокоиться и сидеть сложа руки? А в результате умрет человек, еще такой молодой! Его, наверное, дома ждет мать. Его глаза лихорадочно блестят, сухие губы растрескались и шепчут:
— Мама, мама…
И он умрет. Умрет оттого, что некому подписать рецепт!
Но стой! Ведь я могу точь-в-точь подписывать «Билзенс», так, что он сам не отличит! Сколько раз, когда я дежурю ночью, он приносит мне стопку своих историй болезни и просит:
— Вот здесь семьдесят восемь историй болезни. Я отобрал те, в которые надо мне самому записывать, а в эти — впишите вы: где — «status idem»[26], где — «без перемен», где — «жалоб нет» или «удовлетворительно». А я пойду отдохну.
Я-то знаю, что когда он дежурит, то в дежурной комнате его ждет очередная пассия: или Вера Пушкина — «постоянная», или одна из санитарок, или хохлушка-каторжанка из выздоравливающих. До историй ли ему болезней?!
Допустим, подписать рецепт, не имея на то права, — поступок незаконный. Это так. Но ведь он мне сказал: «Я подпишу»? Он не успел… Так должен ли из-за этого умереть человек? Я делаю то, что сказал мне врач и что нужно для спасения человека!
Ведь когда я писала «status idem» и подписывала «Билзенс», пока он развлекался со своей девкой, это действительно было нехорошо. Но он оставался доволен!
Твердой рукой подписываю я «Билзенс» и несу рецепт Ляндресу. И вовремя: он уже собирался уходить.
Ох и рассердился он! Аж зашипел, как кошка. Но — «statim!», то есть немедленно. И он принялся за дело.
…Нет! Угрызений совести я не испытывала. Напротив! На душе стало тепло: я надеялась, что паренек будет жить.
— Потерпи, голубчик, потерпи! Я знаю, что это больно, зато так верней! — говорила я, снимая жгут.
— Потерплю, сестрица… Ведь это поможет? Не правда ли, поможет?
— Разумеется, поможет!
Юноша смотрел на меня с такой надеждой…
— Вон! Вон из моего отделения! — гремел Кузнецов, театрально простирая волосатую руку и сверкая маленькими злыми глазами. — Я не потерплю у себя такого безобразия! Я своим врачам вообще не разрешаю распоряжаться сульфидином! Выдумали еще — раствор для внутривенных вливаний! Вон! Всех выгоню! На общие работы!
В моем лице он сводил счеты с Билзенсом. Непосредственно на него напасть он не посмел — Вера Ивановна ясно видела, что Билзенс — перспективный врач, талантливый хирург. Нападая на меня, он рикошетом обрушился и на него.
Билзенс был жалок. Все мое уважение к нему рухнуло.
Вместо того чтобы объяснить, почему он считает это лекарство необходимым, и к тому же срочно необходимым, и сказать: «Я велел выписать, но не успел подписать рецепта», — он лепетал, не смея взглянуть на меня:
— Я? Я ничего не говорил… Зачем вы это сделали?
Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает, а я всегда делала больше, чем от меня требовалось. У меня были самые лучшие намерения, и исполняла я назначение врача. Но у этого врача не оказалось гражданского мужества.
Когда Ляндрес, изготовив лекарство, пошел в общежитие врачей, он осыпал упреками Билзенса — заставил, мол, в обеденное время изготовить лекарство срочно, а тот боялся Ляндреса едва ли не больше, чем Кузнецова, и с перепугу предпочел отпереться:
— Я назначения не давал…
Тут Ляндрес ринулся к Кузнецову, который жил вместе с Сухоруковым отдельно от остальных врачей в маленькой кабине за гаражом и развлекался там со своей очередной любовницей — цыганкой Мирошниченко.
Можно себе представить, как он разъярился!
— Какая наглость! — Ляндрес задыхался и давился от злости. — Это уголовное дело! Я так не оставлю! Я не потерплю! Это же — сульфидин!!! Он нужен на фронте! Эта помещица умышленно его переводит! Она занимается вредительством! Она уже пыталась отравить больных сулемой!
…Самое печальное, что Кузнецов отменил внутривенный раствор сульфидина, и бедный паренек лишился своего последнего шанса на спасение. Через несколько дней он умер.
Единственным, кто на этом «выгадал», была я: Вера Ивановна перевела меня в терапевтическое отделение, и я смогла работать с таким замечательным врачом и высококультурным человеком, как доктор Мардна.
В хирургическом отделении я работала, продвигаясь на ощупь в темноте, в терапевтическом горел яркий свет — свет науки. Между светом и ученьем всегда можно поставить знак равенства. В терапевтическом отделении я училась.
Терапевтическое отделение
Людовик XIV мог говорить: «Государство — это я!» Доктор Мардна не говорил: «Терапевтическое отделение — это я!» — но тон отделению задавал он.
Гиппократ, отец медицины, знал, что к чему, когда говорил, что у врача три вида оружия в борьбе с недугом: слово, лекарство и нож. Причем на первое место выдвигал слово.
Справедливо и изречение: «Если после разговора с врачом больной уже чувствует облегчение, значит, врач хорош!»
От слова, от обращения врача, от умения внушать доверие и вселять надежду в больного зависит если не все, то очень многое. А умение обращаться с больными, даже самыми антипатичными, порой отталкивающими, у Мардны было!
Было и другое. Он знал свое дело и, что встречается куда реже, любил его.
Недаром он говорил:
— Не будь я врачом, я хотел бы быть… именно врачом и никем иным!
Третья отличительная черта доктора Мардны — потребность делиться опытом, учить своих младших сотрудников.
Тут мне действительно повезло.
Я всегда терпеть не могла механически выполнять свою работу, повторяя без изменения одно и то же изо дня в день.
Мне всегда хотелось понять суть того, что я делаю, чтобы с каждым разом делать это лучше, чем вчера.
Кроме меня средний медперсонал был представлен тремя фельдшерами. Это были Моня, Али и Александр Петрович. С Моней мы как-то сразу нашли общий язык, так как поклонялись одному кумиру — доктору Мардне.
Моня, вернее — Соломон Маркович Трегубов, еврей из Харбина, окончил русско-японскую гимназию и успел добраться до третьего курса медицинского института.
Он ненавидел японцев и всей душой рвался в Советский Союз, будучи экзальтированным юным коммунистом и неплохим поэтом к тому же.
При первой возможности он осуществил свою мечту — перешел границу в полной уверенности, что его встретят с распростертыми объятиями.
«Объятия» его встретили. Если не жаркие, то крепкие: судили его по статье 58–6 за шпионаж, дали десять лет и отправили в Норильск.
Все мы, четверо, охотно слушали интересные и наглядные лекции доктора Мардны, но самыми рьяными его «студентами» были мы с Моней. Мы смотрели ему буквально в рот, боясь пропустить хотя бы одно слово, молились на него, как на Бога, и считали величайшим счастьем, если доктор разрешал нам самим принять — выслушать, поставить диагноз и заполнить историю болезни.
Уж как мы старались не оконфузиться перед нашим кумиром — любимым учителем! До чего же дотошен был наш осмотр! Сам Лаэннек[27] не мог бы придраться к последовательности приемов осмотра: анамнез, осмотр, выстукивание и выслушивание.