Там у нее стал быстро прогрессировать туберкулез, а дышать приходилось едкой известковой пылью, которая выедает глаза и разрушает слизистые оболочки губ и десен, так что лица становятся ужасающе безобразными… На какие только уловки не шли, чтобы вырваться из Искитима! Единственный способ — заразиться сифилисом. Но даже за деньги она не могла найти сифилитика. Тогда она зажженной спичкой выжгла себе на внутренней поверхности срамной губы круглую язвочку, которая могла сойти за твердый шанкр. Хитрость эта была разоблачена, ее судили за саботаж и, учитывая, что это седьмая судимость и что режим в Искитиме особенно свиреп, приговорили к расстрелу.

Перед строем заключенных было объявлено, что приговор приведен в исполнение, то же самое сообщили и отцу, а ее перевели в 4 л/о на станции Ельцовка. Теперь, в 19 лет, она поняла, что для нее нет надежды, нет человеческой жизни, нет будущего.

И на нее напал ужас — настоящий панический ужас.

Не буду говорить о тех, для которых преступный мир с его атмосферой порока является той питательной средой, на которой только и может расти и процветать такая ядовитая плесень: чистота и свежий воздух для плесени — гибель. Даже если они оказываются в условиях вполне человеческих, на хорошо оплачиваемой работе, то избавиться от своих порочных особенностей просто не могут. Это как споры сибирской язвы: они находятся в состоянии анабиоза неограниченный срок, но, как только условия становятся благоприятными, злое начало оживает и начинает действовать. Я это наблюдала в Норильске, и не раз. А сколько на свете есть «порядочных» людей, только потому порядочных, что не было подходящего случая, чтобы стать на преступный путь.

С Лидой, мне кажется, дело обстояло совсем иначе. Она, окончившая высший университет преступности, могла бы, успешно применяя свои знания и опыт, очень неплохо жить, паразитируя на жертвах этой системы, воспитывающей и поощряющей все виды пороков. Но в ней пробудился протест — тоска по настоящей, совсем ей незнакомой жизни, отчаяние при мысли, что нет ей спасения. Два года назад она пыталась на самом краю пропасти за что-то ухватиться, но «правосудие» ее безжалостно в эту пропасть столкнуло, не пожелав разобраться в том, что с семилетнего возраста у нее не было почвы под ногами и что сознание необходимости обрести эту почву к ней пришло.

Мне кажется, я правильно поняла Лиду. Уже после суда над ней, когда ее с нами не было, в следственное подземелье поступила другая рецидивистка — Маша Перцева (вообще-то это была гречанка из Одессы Берута Гагара, выступавшая в роли разухабистой цыганки Маши Перцевой). Не подозревая, что я знала Лиду, она рассказывала, что та не лишена слабостей и мещанских добродетелей: могла плакать над разбившимся о проволоку воробушком, всегда брала под свою защиту беспомощных старух — добивалась, чтобы им снижали норму выработки, брали их на работу в кухне…

В свои девятнадцать с половиной лет она была очень красивая — стройная, высокая, породистого вида. Руки, ноги, овал лица, изгиб губ, точеный носик — все идеальной формы. Ловкая, гибкая, как тростинка, ведь ее тренировали для работы, как для цирка. Рыжевато-каштановые вьющиеся волосы зачесаны так, чтобы скрыть отсутствие правого глаза. Другой глаз золотисто-карий.

Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной «художественной» мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, сперла целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая. Это была расшифровка слова ТОРГСИН: «Товаpищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ».

Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.

И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обязаны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя «Сталин» должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготворения. Всякая иная реакция — недостаточный восторг или молчание — уже сама по себе являлась святотатством и приравнивалась к антипартийной деятельности, а значит, являлась государственным преступлением.

Так что Лида, по тогдашним понятиям, совершила ужасное, тягчайшее из всех преступление.

— Это протест! — объясняла мне Лида. — Я так больше не могу и не хочу. Пусть дадут мне хоть какую-то надежду на человеческую жизнь или лучше уж пусть расстреляют…

Она не добилась ни того, ни другого. Опять ей дали 10 лет исправительно-трудовых лагерей! Если бы дали 100 лет, результат был бы тот же: туберкулез ей больше двух лет все равно не мог дать…

После суда она еще на несколько часов вернулась в наше подземелье, и как раз начальник 3-го отдела майор Калюта, обходя свои владения, зашел в нашу камеру.

Глядя на него, я ясно вспоминала ту лживость, с которой он мне сказал, что «за вашу работу вас следует досрочно освободить». Говоря это, он знал, что я уже в мышеловке и что сам он эту мышеловку захлопнет. Я так погрузилась в воспоминания, что даже не слышала, о чем шел между ними разговор. Внимание мое привлекло восклицание Лиды Арнаутовой:

— Дядя Гриша!

Она сразу осеклась и поправилась потухшим голосом:

— Гражданин начальник…

Калюта шагнул к Лиде, погладил ее по голове и, приподняв за подбородок опущенную голову, сказал с грустью:

— Эх, Лида, Лида! Хорошее это было время, когда ты мне говорила «дядя Гриша»…

И, помедлив, добавил:

— Я сообщил отцу, что ты жива.

Боже, что тут сделалось с Лидой! Она вскочила, схватившись руками за голову, с таким отчаянием закричала, топая ногами:

— Не надо! Не надо!

И, рыдая, упала на нары.

Калюта ее успокаивал, поглаживая по голове, как ребенка:

— Лида, ничего еще не потеряно, все может вернуться, возьми себя в руки… Я похлопочу. Ты еще молода и жизнь можешь начать сначала.

Но Лида была неутешна. Может быть, она понимала, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о смерти. Но не к несбыточной надежде!

Дежурняки

Охраняли нас двое тюремщиков, Васильев и Дунаев, которые, по существу, тоже сидели под замком, ведь ограда, где находилось наше подземелье, была заперта дополнительно еще и снаружи. Дежурили они посуточно: один отдыхал наверху в дежурке, у входа на лестницу, другой был все время внизу, в коридоре, днем освещенном потолочным окном, а ночью — лампочкой.

Васильев был курносый, безбровый, веснушчатый, как воробьиное яйцо, и, в общем-то, неплохой парень. Он нам не мешал даже петь песни и разговаривать громко. Напротив, иногда подходил к дверям, приоткрывал волчок и говорил:

— Что, девчата, приуныли? Спойте-ка что-нибудь задушевное!

Случилось как-то, что я пела молдавскую песню «Рассказ старого чабана». И тут выяснилось, что в угловой камере содержится девушка-молдаванка. Проходя мимо нашей камеры, она коротко бросила по-молдавски:

— Я буду петь. Обрати внимание на слова и помоги!

Я ждала с нетерпением: действительно, чем могу я помочь? Ведь я, как и она, здесь в неволе. В двойной, в тройной неволе!

Вскоре после завтрака из камеры № 5 послышался девичий, почти детский голосок — слабенький, но приятный. Пела она на мотив известного романса «Зачем на чужбину меня вы отдали», и была это грустная история бедной девушки:

Кто бы ты ни была, моя землячка,
заклинаю тебя твоими детьми,
твоими родителями, помоги мне!
Меня держат в одиночке,
так как оперативник хочет
меня принудить к сожительству,
и вся псарня стоит в очереди!
Меня мучают голодом и угрозами…
Я боюсь! Как будешь на допросе,
скажи своему следователю, что это знаешь.
Пусть меня переведут в вашу камеру!