Но самое курьезное, что, даже когда меня судили, я еще не знала, что моя «гнусная клевета» уже через пять дней оказалась правдой!

Sic transit gloria mundi![10]

Лесосека на Ледиге

Дня через два мне был приказано явиться в Суйгу. Я уже привыкла к неожиданностям и не очень огорчилась. Скорее, наоборот. Меня огорчала отчужденность и холодность Анны Михайловны, которой я всегда была хорошим другом. И меня огорчала перемена ее характера.

Не знала я, какие испытания ждут меня в Суйге! Суйга была «вотчиной» Хохрина, и хотя гнет его железной пяты простирался на все подвластные ему лесосеки, но именно в Суйге этот гнет достиг апогея.

Я все еще была оптимистически настроена, все еще верила, что моя откровенность и добрая воля, честное отношение к труду и, скажу прямо, искренняя любовь к родине выведут меня на прямую дорогу и дадут возможность занять место под солнцем!

Жила я в Суйге в так называемом колхозном бараке — сарае, где размещались обычно колхозники, отбывающие трудгужповинность. Колхозников в данный момент не было, и в бараках расположились вповалку на общих нарах ссыльные бессарабцы, именно те самые обездоленные, которые не пристроились «на квартире», где было хоть и грязно, но сравнительно тепло.

Итак, жили мы в бараке, питались в столовке, где получали два раза в день по пол-литра жидкой баланды по 24 копейки, а если баланда была «мясная», то есть сварена на бульоне из костей павшей лошади, то по 76 коп. Хлеб получали по вечерам после работы по списку. А работать ходили на речку Ледигу, километров за семь. Ближе весь лес был уже начисто сведен и почва уже начала заболачиваться.

Лес в тех краях сам собой не восстанавливается, так как вырубают и семенные деревья. Грунтовые воды подымаются, и вместо леса образуется болото.

Ледига — узенькая, но глубокая речушка. Типично нарымская: в полноводье кажется, что это самая безобидная речушка метров 7–8 в ширину, от силы 10. Казалось, курица вброд пройдет!

И лишь осенью, в «малую воду», и зимой, подо льдом, становилось ясно, что это такое, нарымские реки: русло реки походило на каньон с отвесными берегами, прорытый сквозь мельчайший, текучий песок! Если упадешь в воду, то спасенья нет: по такому берегу не выкарабкаешься!

«Крепко о тебе кто-то молится, Фрося!»

Было ли это совпадением или действительно ангел-хранитель, которому мама ежедневно в своих молитвах поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, — не знаю. Но дело было так.

Работала я на катище, куда свозят лес, на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельные штабеля, а толстый лес я скатывала прямо на лед: его в первую очередь должен был подхватить весенний паводок. Инструктором на новой для меня работе был старик Кравченко — неунывающий хохол, единственный, не утративший добродушного украинского юмора и в противоположность всеобщей озлобленности относившийся ко всем благожелательно. Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.

— Вот еду я, еду, — рассказывал он, — а на уме пшенная каша. Рассыпчатая, духовитая. Со шкварками. Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал. Язви те с пшенной кашей! Пришлось ворочаться!

В то морозное утро снег скрипел под ногами, и казалось, что и воздух скрипит, попадая в легкие. Я застала на своем рабочем месте непорядок: горы толстых бревен были нагромождены в хаотическом беспорядке на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз? Обойдя сверху все это нагромождение, я пыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было! Надо выяснить, что же им мешает? Прихватив с собой надежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без труда спустилась на лед.

Ага, понятно! Огромный сутунок сантиметров 80 в поперечнике ударился торцом об лед, пробил его и застрял вертикально, а три следующие лесины зависли на нем, образуя своего рода «шатер», на котором в хаотическом беспорядке нагромоздилась целая гора бревен. Как тут быть? Мне этого затора никак не разобрать! А тут с минуты на минуту начнут подвозить новый лес, его будут сваливать все дальше и дальше от берега. Наверное, сутунок уперся в дно реки. Я его чуть пошевелю и отскочу в сторону. Риск — благородное дело. Рискну!

Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в который я уперлась стягом, подался… Я полагала, что бревно упирается в дно; но не учла, что эти таежные речки чертовски глубоки!

Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь. Лед, земля и, наверное, небо задрожали. Что-то рухнуло рядом со мной; стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рухнувшим наискосок. Гул, треск, грохот, грохот, грохот… И вдруг — тихо. Что-то еще вдалеке грохочет. Лед точно дышит. Из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся вдоль по реке. Почему-то вспомнились шары крокета.

Я еще не успела испугаться. И вдруг — все поняла. Я лежу в воде вдоль бревна, по которому «сфуговался» весь затор. А меня не задело. И лед не провалился. Ух! Встаю, и только теперь до меня доходит — и я чувствую холодное дыхание смерти. Подымаю шапку, машинально беру топор, стряхиваю с себя воду и смотрю вверх, на берег.

На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой прижимает к груди шапку, а другой быстро-быстро крестится. Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным! Он бросает мне вожжи и помогает выкарабкаться.

— Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится… Я думал, от тебя лишь кровавый след останется! Шуточное ли дело, 40 вагонеток леса через тебя перекатилось. Ну и ну!

Он даже с каким-то суеверным страхом смотрит на меня.

— Тебе ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная…

50 грамм хлеба

Ко мне на катище перед самым обеденным перерывом подошел Кравченко.

— Фрося! Я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья!

В обеденный перерыв нам полагается 20 минут отдыха. Обеда, разумеется, не было; «обед» — это надо было понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я поняла, что голод начинает меня побеждать. Отдых у костра был мне нужнее, чем ничтожный кусочек хлеба, но я была просто не в силах перестать думать о том, что где-то под бревнами лежит эта крошка хлеба, меньше чем в былое время мы бы бросили цыпленку!

Удивительное дело, я даже не помню, добралась я до него или нет? Помню только, что с ожесточением перекатывала эти бревна в течение всего обеденного перерыва.

«Пироги»

Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая руки тряпками. Обмороженные руки покрылись сперва пузырями, а затем язвами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая тряпки, я бередила раны. Топорище всегда было в крови.

Как-то, получив аванс 5 рублей, которых должно было хватить на неделю, но никак не хватало, потому что только за хлеб приходилось платить 96 копеек, я задержалась в прихожей конторы, положив рукавицы на окно.

— Домнишора Керсновская! — услышала я за собой тоненький голосок, и из темноты в освещенное луной пространство шагнула маленькая детская фигурка, закутанная в телогрейку, и я узнала младшую дочку Цую. Худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась.

Я знала, что ее отец, типичный румынский чиновник, весьма чадолюбивый мещанин, в последнее время буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей — двух маленьких девочек лет восьми и десяти — кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей и получающая как служащая лишь 450 грамм хлеба и два раза в день по пол-литра супа. Но дети как иждивенцы на суп не имели права и получали лишь по 150 грамм хлеба! Местные иждивенцы могли хоть кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохотный огородик, корову, овцу. Кроме того, они все лето заготавливали ягоды, грибы, орехи, а мальчики, даже совсем крохотные, умели рыбачить, ставить пади на глухарей. Но положение наших иждивенцев… О, это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ничем не оправданная жестокость!

вернуться

10

Так проходит земная слава (лат.).