Предстоял самый рискованный отрезок пути, и, что хуже всего, совсем рядом со скирдой я услышала разговор: на лесенке, ведущей на чердак амбара, сидели двое и разговаривали — кажется, по-молдавски. Они курили — я видела огоньки папирос и почувствовала запах махорки. (Ветер — на меня: собака не учует!) Собака лежала рядом.
Я перекрестилась, опустилась на четвереньки и тихонько стала продвигаться к скирде. Я извивалась, как уж, и двигалась так осторожно, как кошка, но… То лист зашуршит, то сухой стебель треснет. Даже сердце так громко колотится в груди, что, чего доброго, его услышать могут. И на востоке, за вершинами дубов, небо озарилось: всходила луна… Нет! Лучше я приду в другой раз — в дождь или ветер: не так будет слышно…
А вдруг револьвер обнаружат? И кобуру Сергея Васильевича? Нельзя малодушничать! Вперед, только вперед!
Вот я проскользнула в лазейку забора, пробираюсь вдоль скирды и напряженно всматриваюсь: где тот сноп, за которым тайник?
Сторожа совсем рядом. Замолчали. Собака чихнула. Люди опять заговорили. С интервалами, лениво.
Потихоньку, с тысячей предосторожностей тащу сноп. О Боже мой! Как громко он шуршит! Вытащила! Увы, в тайнике пусто. Холодный пот прошиб меня… Спокойно! Это не тот сноп. Надо тащить рядом — тот, другой… Ура! Они здесь! Вытаскиваю винчестер, затем наган в кобуре. Расстегнула кобуру, вытащила из дула пробку. Порядок! Назад ползти еще труднее: в руке винчестер. Но у меня почему-то на душе спокойно. Пусть у сторожа ружье, но и я не безоружна! Лишь бы до виноградника, а там петлять можно. Дальше — лес. Ищи-свищи!
Проскользнув снова через лазейку, встаю на ноги и, пригибаясь, иду, все ускоряя шаг. От колодца — бегом. И вовремя — из-за деревьев показывает свои рога месяц.
Возле папиной могилы я задержалась на минуту, опустилась на колени, поцеловала землю и, не задумываясь, прошептала «спасибо», как будто это на самом деле папа помог мне из-под самого носа сторожей благополучно утащить злосчастное «вещественное доказательство»!
Теперь бодрым шагом, почти бегом, спешу в Сороки. Под мышкой — холщовый мешок. Кому какое дело, что у меня в мешке?
Уже рассвело, когда я вернулась в шалаш на винограднике. На работу я не пошла. Сегодня я гуляю!
Отчего останавливаюсь я так подробно на таком пустяке, как похищение собственного оружия? Ведь в дальнейшем мне пришлось столько пережить, перенести, что если обо всем вспоминать, то и жизни не хватит!
Что поделаешь, врезалась мне в память эта ночь!
Еще два раза побывала я на папиной могиле: в пасхальную ночь 1941 года и в июле 1957-го.
И в том, и в другом случае меня туда как бы потянуло с непреодолимой силой, будто папа сам позвал меня, чтобы там, у могильного креста, благословить: в 1941 году, перед началом моего крестного пути в Сибирь — на страдания и опасности, размеры которых и вообразить себе было невозможно; второй раз, прилетев из Заполярья в Молдавию специально, чтобы взять горсть земли с его могилы, я направилась туда, где смогла напасть на след моей мамы, которую столько лет считала мертвой!
И это изменило мою жизнь, поставило передо мной цель, заполнило пустоту и дало смысл моей жизни. Я перестала быть одинокой, я снова обрела любимого, близкого мне человека, самого близкого, самого нужного, самого любимого — мою мать.
Отец еще раз благословил меня, помог выполнить мой долг, завещанный им, и хоть последние годы своей жизни мама прошла, опираясь на руку своей дочери!
Милая, добрая, ласковая моя старушка! Перед смертью она мне говорила:
— Знай, что я — самая счастливая мать, а ты самая любимая дочь на свете!
Да будет воля Твоя, Господи!
Присматриваюсь к советским людям
Теперь, после рассказа о том, как отнеслись ко мне, или вернее, как отвернулись от меня мои родные и друзья, остается рассказать о тех немногих знакомствах с советскими людьми, которые были у меня еще там, в Бессарабии.
О тех, с кем довелось встретиться по ту сторону Днестра (и даже Урала), — после.
Впечатление, чисто внешнее, при встрече с русскими было, скорей, неблагоприятное. Бросалось в глаза, что это не те русские солдаты, которые своим бравым видом всегда и всем импонировали. Я думала, что ошибаюсь, что меня просто вводит в заблуждение их мешковатость, какой-то хилый, нетренированный вид. Но мое впечатление совпало с мнением старого военного врача — профессора Павловского, отца Яневской, или, как все его звали, Дедика. Старичок был буквально удручен:
— Ну разве это русские? Такие замухрышки!..
Да и поведение их было какое-то нерусское — настороженное, недоверчивое… Впрочем, на первых порах они так накинулись на всякую снедь, что переполнили больницы, и вышло распоряжение не продавать им продуктов питания. Все это казалось так странно!
Удивительное дело! Хотя мы и жили у самой границы, но не имели ни малейшего представления ни о голоде начала двадцатых годов, ни о катастрофическом голоде 33-го. Вот я, например, читала об этом в газетах, но до сознания не доходило, что на Украине, бывшей всегда русской житницей, мог быть голод! Все, что об этом писали, как бы скользило по поверхности сознания и оставляло лишь чувство какого-то недовольства: «Выдумывают тоже! Какой может быть голод? Да еще в такой богатой стране, как Россия!?» Пожалуй, лишь осенью, когда мы видели, как гниет под открытым небом хлеб, как гибнет скот и как остаются незасеянными поля, смогло возникнуть какое-то сомнение.
«23 года мы голодали, чтобы вас освободить…»
У Пети Малинды (он занимался скупкой свиней, изготавливал колбасы и торговал мясом) квартировали военные, в том числе политрук, в прошлом матрос, очень любивший поговорить на политические темы.
Как-то, присмотревшись к тому, как живут у нас рабочие, отнюдь не богатые люди, он с досадой воскликнул:
— Мы 23 года боролись, голодали, всякие лишения переносили, чтобы принести трудящимся всего мира свободу… А вы тут жрете колбасы и белый хлеб!
Девчонка, прислуга Малинды (это было как раз на посиделках: у нее собрались прясть шерсть, а парни пришли со скрипкой и флейтой — все веселились, и, как положено, на столе было приготовлено угощение — традиционные голубцы, пироги, колбасы, вино), спросила его:
— А разве мы вас просили голодать 23 года, чтобы освободить нас от колбасы и белого хлеба?
Очень скоро, месяца через два после освобождения, начали приезжать из-за Днестра семьи советских военнослужащих с детьми, бабушками, тетками… Удивительно, сколько «родственников» нахлынуло со всех концов!
Нельзя сказать, что они вели себя корректно. Нам была непривычна такая картина: кинулись они покупать все, что только попадалось на глаза! Торговля шла очень бойко, но не слишком честно. Я даже не могу понять, как это торговцы позволили так обвести себя вокруг пальца? Ведь владельцы магазинов были сплошь евреи, а глупого еврея в природе найти так же невозможно, как и медленного зайца!
В это время в Бессарабии имели хождение одновременно и русские рубли и румынские леи, но по курсу 1 лей = 2,5 копейки! Литр молока стоил 2 лея, то есть 5 копеек; килограмм сахара — 14 лей, то есть 35 коп., килограмм сала — 20 лей, то есть 50 копеек; хромовые сапожки — 150 лей, то есть 4 р. 50 коп. Имея рубли, они покупали не то что отрезы, а целиком штуки сукна, а кожи (хром, шевро) такими тюками, что едва могли их нести.
Как-то я пожаловалась:
— Очень мало в обращении копеек! Иногда пятачка невозможно разменять!
— Скоро копейки больше не понадобятся. Будут рубли, — сказала Паша Светличная, военфельдшер, жена младшего лейтенанта Гриши Дроботенко, квартировавшего у старушки Эммы Яковлевны.
Значение этих загадочных слов стало понятно лишь тогда, когда леи были изъяты из обращения и цены были приравнены к ценам, существовавшим внутри Советского Союза. К этому времени товары уже успели перекочевать к владельцам рублей. А впрочем, если бы купцы и могли предвидеть такого рода трюк, разве смогли бы они избежать грабежа? Пожалуй, нет: для жителей «освобожденной» Бессарабии закона не существовало.