Забегая вперед, могу сказать, что все купцы, и притом отнюдь не только богатые, но даже такие, содержимое лавки которых легко могло бы уместиться в короб, были отправлены в ссылку… А между тем, все они придерживались весьма левых взглядов и при румынах считались (во всяком случае, сами себя считали) просоветской ориентации.
Вот уж, действительно: темна вода во облацех!
Деревенские бабы удивлялись:
— Странные эти большевицкие куконы (барыни): идут на базар со своей ложкой. Из каждой крынки пробуют по ложке сметаны. Прошлась по базару — глядишь, и сыта!
Впрочем, эти куконы покупали все, что им нравилось. Но как-то для нас непонятно: купят фунтов 10 мяса, отварят, посолят и съедят. Или купят сразу три-четыре курицы и тоже — отварят и съедят! Ни луковицы, ни кореньев, ни гарнира, ни подливки. Просто варят и едят.
Не скоро открылась нам причина подобного примитивного обжорства! Разве могли мы догадаться?
Немножко пообжившись, познакомившись с нашими хозяйками, советские дамы кинулись записывать разные рецепты. Завели специальные тетрадки и записывали туда не только то, как готовить зразы с кашей, фаршированные перцы и голубцы, но и то, как мазать стены глиной с конским навозом и как белить: сперва известью с песком, а потом с синькой.
А на Пасху кто только не принялся под руководством местных хозяек печь куличи! Никогда прежде город не благоухал сдобным тестом так, как на Страстной неделе 1941 года!
Паша Светличная жарит на примусе какие-то жесткие, неаппетитного вида лепехи в форме больших вареников. С гордостью говорит:
— Такие пироги пекут у нас в Полтаве!
Удивляюсь… После она признается:
— Где мне было научиться стряпать? Учишься — питаешься в столовке, работать стала — тоже в какой-нибудь забегаловке. И тут и там — пшенная каша. А то и вовсе голод.
Как-то не верится. Думаю, просто неряха. Но тогда почему же и другие не умеют? Что, они тоже неряхи?
Как-то весной 1941 года работаю я в саду у старушки: выкорчевываю огромный засохший тополь. Подбегает ко мне Паша Светличная с письмом в руках:
— Пишет мне братишка Володя из Полтавщины: «Жизнь у нас стала очень хорошая: в магазине бывают булочки и конфеты, а на Пасху мама сделала нам вареники с творогом…» Как я рада, что у них все есть!
Все? Разве булочки и конфеты — это все? На Пасху полагается окорок, жареный поросенок, индюк и, разумеется, куличи, пасхи, бабы… А о яйцах, жареном барашке, колбасах и говорить нечего! А то — вареники! Это для будней, а не на Пасху.
Многое поняла я тогда, когда узнала настоящую цену корки черного хлеба!
Полупризнания полуправды
Гриша Дроботенко, младший лейтенант, его жена Паша Светличная, военфельдшер, и их дети: Люда пяти лет и Котя трех лет — первая советская семья, с которой мне довелось познакомиться, так как они квартировали у той старушки, у которой нашла пристанище мама до отправки в Румынию.
Что я нашла в них необычного? Прежде всего, то, что жена не носила фамилию мужа. Кроме того, смешно было видеть, как Гриша прилагал невероятные усилия, чтобы придать своему курносому, белобрысому и от природы добродушному лицу вид суровой грубоватости, которая тогда была в моде, особенно на фотографиях.
Это выражение было своего рода обязательным шаблоном, как теперь, в 1964 году, обязательно фотографироваться, особенно для журналов и газет, с сияющей улыбкой, всем своим видом подчеркивающей жадное стремление нашей молодежи к героическому труду на благо Родины, сообразно решениям очередного партсъезда.
Все неискреннее, наигранное у нормального человека вызывает всегда недоверие, но Гриша был до того добродушен, что его старание быть похожим на Наполеона было лишь смешным. Выпивал он ежедневно (по крайней мере, в первые три недели) по 3 литра молока!
После выяснилось, что он очень хороший, добрый парень, а жена его, несмотря на любовь к плоским и абсолютно неостроумным анекдотам, была хорошая, добрая, простая женщина и любящая мать.
Оба они буквально обалдели от восторга, видя, даже и по ничтожным остаткам, какая обеспеченная жизнь была в Бессарабии до их прихода и до чего она была непохожа на нищую, настороженную жизнь, к которой они привыкли с детских лет. Но Боже мой! До чего же они были вымуштрованы! Как они умели молчать или говорить лишь стереотипными фразами, будто вычитанными из газет! Лишь изредка, случайно прорывались одна-две фразы, от которых создавалось такое впечатление, будто в непроницаемом занавесе оказывается маленькая дырочка, сквозь которую можно бросить беглый взгляд на нечто совершенно незнакомое, чужое. Лишь много позже эти дырочки стали шире.
…Вижу, как лейтенант ловко справляется с чисто женской работой: подметает, моет пол, одевает детей. Высказываю удивление.
— Ничего нет удивительного! У родителей моих было 12 детей, и все мальчики. Я был третьим. Двое старших выполняли мужскую работу — вместо отца, а я все больше помогал матери: мыл, одевал малышей, кормил их, обстирывал, хату прибирал…
— Отец, значит, умер?
— Отца взяли… — запнулся, но все же пояснил: — Донесли, будто у него было припрятано золото. А какое там может быть золото, когда прокормить надо столько ртов? Однако пока дознались, он на Соловках помер…
Чем-то средневековым пахнуло на меня. Вспомнился «Тиль Уленшпигель» Шарля де Костера. Тогда, в темные годы инквизиции, соседи также доносили, если у кого-то было много золота. Но там нужно было донести не на то, что у человека имеется золото, а на то, что он непочтительно отзывается о святой инквизиции или о папе римском, а попутно, сжигая на костре преступника, конфисковывалось его золото, причем половину получала святая инквизиция, а половину — доносчик.
Фу, что за глупости проходят мне в голову! Ведь нет же теперь святой инквизиции!
Разве бы я поверила, если бы мне сказали, что и «святая инквизиция», и «папа римский» есть… И только существует совсем несущественная разница в их методах: теперь доносчик не получает часть имущества погубленного им человека, а он только не разделяет его участи за недоносительство!
Воскресенье. Теплый солнечный день. Я отдыхаю у старушки Эммы Яковлевны и жадно чищу ее сад, подготавливая его к зиме.
Паша с детьми сидит под орехом и занимается штопкой. Дети ей мешают:
— Мама, поиграй с нами в лошадки!
Она сердится. Я беру веревку, привязываю ее к горизонтальной ветке ореха, прикрепляю к ней опрокинутую вверх ножками табуретку, кладу в нее подушку. Качели готовы. Ребята в восторге! Паша восхищается еще больше, чем дети:
— Вы, Фрося, все умеете! И все у вас получается хорошо. И вы всегда бодрая, даже радостная, как будто в вашей жизни никогда не было и никогда не может быть никакого горя. Вы на нас не сердитесь…
— На кого это?
— Ну… Я не говорю — на нас лично. Но на нас, советских людей, которые лишили вас всего, разлучили с матерью и… кто знает?
— Э! Лес рубят — щепки летят! Неужели на весь лес сердиться только оттого, что одна щепка тебе — пусть даже и пребольно — по носу щелкнула? Глупо…
— Нет! Вы оттого на все так смотрите, что не видали настоящего ужаса, от которого всю жизнь избавиться не можешь… Оттого вы такая доверчивая.
— А вы что, подозрительны?
— Не… Не в том дело! Только когда насмотришься всякого ужаса, то на всю жизнь напуганным остаешься… Ах, если бы вы видели, что у нас в 33-м году творилось! Я в техникуме училась, там и паек получала. Получишь этакий маленький шматок хлеба. Получишь — и сразу его съешь. Домой не донесешь: все равно отберут, а то и убить могут!.. А что творили беспризорники!
— Откуда же в 33-м и вдруг беспризорники? Гражданская война уже 12–13 лет как окончилась!
— Откуда, спрашиваете вы? Прежде всего сироты. Родители детей спасали, а как сами с голоду померли, то дети и пошли кто куда. Кто послабее, те поумирали, а кто сумел грабежом прокормиться, вот те и беспризорники. А то родители из деревни привезут, да в городе и бросят: пусть хоть не на глазах умирают! По улицам трупы лежали. Сколько людоедства-то было!