Не хвастаясь, могу сказать, что внутривенные вливания я делала очень хорошо, даже если вены безнадежно попорчены, а чаще всего так оно и было. Я принялась за дело: отложила карточки больных, отнесла на вахту список тех, кого надо пропустить в больницу, вскипятила шприцы, иглы, пинцеты, расставила на столе все, что нужно. Но не могла я не заметить, что все, входя, растерянно оглядывались и спрашивали:
— А где же Саша?
Приходилось по два и по три раза настойчиво их упрашивать засучить рукав или приспустить штаны, в зависимости от того, что им полагалось по расписанию. «Должно быть, у Саши и впрямь очень легкая рука, — думала я, — не то что затвердения, а даже и следа нет на месте укола!» Мне было даже немного стыдно, что кое-кто просто отказался от очередного укола, о чем приходилось писать в лечебной карточке. Но вскоре все мои сомнения развеялись как дым.
Самые недисциплинированные пациенты — это нацмены. Просто диву даешься, до чего они боятся даже самого пустячного укола! Впрочем, как правило, все уголовники — трусы: рецидивисту искалечить человека — раз плюнуть; а увидит такой «герой» хоть капельку собственной крови и — хлоп в обморок!
Так вот, входит узбек, возчик с конбазы. Не раздеваясь, с кнутом в руке — прямо ко мне. Сует мне бумажку в десять рублей, после чего поворачивается и идет к выходу.
— Стой! Ты куда? И что это за деньги? А ну спускай штаны! Тебе сегодня биохиноль полагается!
— Ничего мне твой «киноль» не надо! Я же деньги давал.
— При чем тут деньги? Спускай штаны!
— Вай! Никакой совесть нету! Я ему десять рублей давал, а ему мало! Доктор Саша деньги брал, бумажка писал, колоть жопа не надо!
Тут мне все стало понятно: и смущенные взгляды, и вопросы, и даже отсутствие следов от укола.
Я вскипела! Как же это можно допускать?! Ведь недолеченный сифилис продолжает подтачивать организм больного. Да и сам этот человек может — и даже обязательно станет — продолжать распространять болезнь! Я забила тревогу. Прежде всего кинулась к Туминасу. Тот только рассмеялся.
— Ну и хитрец! — говорил он, щуря от смеха свои кошачьи глаза.
Флисс рассердилась:
— Даже если и так, как вы смеете выносить сор из избы? Ведь вы порочите все наше отделение! Да кто разрешит вам делать неприятности доктору Миллеру? А что если Вера Ивановна узнает?
Затем вызвал меня Миллер.
— Я вижу, Евфросиния Антоновна, что вы не сделали никакого вывода из вашей практики в хирургическом и терапевтическом отделениях. Так я вам подскажу: никому ваши добродетели не нужны. У всех есть своя голова на плечах! — затем, усмехнувшись: — Все хотят жить. Живите же и вы. И другим не мешайте!
— Вот именно! Для того чтобы подлецы не мешали людям жить, надо искоренять ложь и обман, где бы они ни встречались! — сказал моими устами Дон Кихот.
Еще один камень лег на мою душу. Даже камни не скажут «аминь!» после очередного и бесплодного моего выступления в защиту правды.
Правда! Кому она нужна?
Подобный метод Лещинского вести амбулаторный прием сифилитиков должен был вызвать всеобщее негодование. Негодовала, увы, я одна…
«Человек стоит столько, сколько стоит его слово!»
Тучи вокруг меня сгущались. Чувствовалось, что «в воздухе пахнет грозой».
Я расшибала себе лоб обо все острые углы. А находить такие углы я всегда умела… Когда ночью дежурил Ежов, мы оставались без лекарств. Выписывать лекарства — обязанность ночного дежурного, но Ежов был до того глупым и безграмотным, что выписывать не мог. Приходя на дежурство, я сама их выписывала, а это нарушение правил. Отсюда — скандал: аптекарь жалуется Миллеру, а он разносит меня за то, что выполняю не свою работу.
С Ядвигой я — на ножах. Если мы дежурим вдвоем ночью, то это мучение: стоит двум полуживым доходягам обменяться шепотом репликой, как Ядвига врывается в палату и орет, тараща глазища: «Тихо! Соблюдать тишину! Молчать!!!» — таким голосом, что все больные вскакивают с перепугу.
Я высказываю свой взгляд на подобный способ добиваться тишины. Задвига жалуется на меня Флисс, и я получаю разнос.
Если я дежурю с Зоей, то тоже не лучше.
Зоя запирается с очередным «неопасным» сифилитиком в процедурке, а я ее все время беспокою: то шприц кипячу для очередного укола или вливания, то банки беру, то клизму.
Напрасно Салтыков при каждой встрече с укором декламирует:
Буря надвигается…
Она уже близка. И неизбежна.
Разразилась она, как обычно, по моей вине.
Все сестры так или иначе подрабатывали на стороне. У некоторых были на самом деле золотые руки. Маргарита Эмилиевна мастерила кукол, медвежат, делала аппликации, абажуры; Женя Шитик из бухгалтерии очень хорошо шила.
Но большинство вышивали. Особенным спросом пользовались вышивка «ришелье» и египетская мережка.
Разумеется, официально это не разрешалось, но Вера Ивановна требовала, чтобы ее подчиненные хорошо работали, в нерабочее же время они могли заниматься своим промыслом.
Это допускалось при условии, что все будет шито-крыто, особенно в том, что касается связи с вольнонаемными: до начальства не должно было доходить, что вольняги в обмен на художественные произведения подкармливают заключенных.
Но вышивальщицам нужны ножницы, чтобы вырезать «ришелье». А у вышивальщиц нет твердой уверенности в том, что нужно соблюдать заповеди Моисеевы, и поэтому ножницы из процедурного кабинета исчезли.
Так же таинственно пропали и вторые ножницы. Флисс принесла из дому свои.
В те годы ножницы (как, впрочем, и многое другое) считались весьма дефицитным товаром, и Флисс стала требовать, чтобы, заступая на дежурство, медсестры расписывались в специальном журнале, что «ножницы не будут украдены».
Вечер. Я являюсь на дежурство и иду в процедурку, где обычно происходит сдача дежурства: количество больных, поступившие, убывшие, особенно тяжелые; назначения, анализы… Затем я расписываюсь в том, что дежурство мною принято. Всё!
Нет, не всё…
Подходит Флисс и кладет передо мною еще одну тетрадь.
— Распишитесь!
Читаю и с негодованием выпрямляюсь:
— Что такое? Что я «не украду ножницы?»
— Да!
— Я приняла дежурство. Я отвечаю за все! За жизнь более чем ста человек, за то, что выполню все назначения, сделаю все, чтобы им помочь… Наконец, за пожарную безопасность. За все!
— Но вы должны расписаться в том, что ножницы не будут украдены.
— Человек стоит столько, сколько стоит его слово. Подпись — то же слово. Ронять своего достоинства я не могу!
— А я требую. Значит, вы должны!
Рядом за шахматами сидят Миллер и его ординатор — молодой инфекционист Реймасте.
Миллер — фанатик шахматной игры. Но еще больше — дисциплины. Не отрывая взора от шахматной доски, он рявкает:
— Вы должны выполнять то, что вам приказывают, а не рассуждать!
— Животные могут не рассуждать, а человек обязан!
— Вы или подпишите, или мы расстанемся!
— Тогда прощайте!
Я повернулась, выскочила из процедурки, вихрем промчалась по коридору, рванула входную дверь и выскочила наружу.
Черная полярная ночь меня встретила, завыла и швырнула мне в лицо острый, как битое стекло, снег.
Было от чего прийти в отчаяние!
Слоненок! О киплинговский Слоненок! Он задавал неуместные вопросы, и его все, все без исключения, колотили. И после очередной трепки он уходил, изрядно помятый, но нельзя сказать, что особенно удивленный. Мне тоже пора уже перестать удивляться. Только у Слоненка имелось огромное преимущество: он был на воле, а я…
Никогда инстинкт самосохранения еще не поднимал во мне голоса. Молчал он и теперь. Но душа… Душа была ранена, и она корчилась от боли. Не от страха, нет, а именно от боли.
49
В стихотворении М.Ю. Лермонтова «Парус»: