В жилой зоне был склон, обращенный к югу. Вот на этот пустырек выползали пеллагрики погреться на солнышке. Жуткое зрелище! Не то буровато-серые бревна, укутанные тряпьем, не то тряпье, набитое опилками… Целыми днями лежали они рядами на буровато-серой земле. Иногда по этому же склону бродила наша лошаденка — та, что ввозила из-за ограды фургон с хлебом и вывозила из зоны покойников. Лошаденка пыталась найти уцелевший стебелек бурьяна, а доходяги ползали за ней и били кулаками по морде, пытаясь первыми выколупать из земли корешок или травинку.

Когда было тепло, они сбрасывали рубахи, а иногда и штаны, и тогда являли собой особенно жуткую картину: их тела были какого-то непривычного цвета: от серо-желтого до цвета мореного дуба. Пиодермией и фурункулезом страдали поголовно все; на местах, где были чирья, оставались сизые пятна, но были и пурпурные, и коричневые, реже — зеленовато-болотного оттенка. Что и говорить, богатая палитра. Так как чирья никогда не переводились, то пятна поражали разнообразием окраски. Запястья и шея, особенно затылок, были темного, как бы бронзового цвета и на этом фоне выделялся какой-то светлый пух. Иногда такой же пух вырастал на лбу и щеках. Зато волосы у всех были неживые — сухие, серого цвета. Во что тюрьма превратила людей!

Я знаю, что не все лагеря были такими, ведь руками заключенных были построены каналы, шахты; они освоили Крайний Север, создали в мертвой вечной мерзлоте богатейшие комбинаты. Но все эти титанические работы выполняли те, кто еще был работоспособен, а в такие лагеря, как л/п N 4 на станции Межаниновка, были интернированы те, кто уже не мог работать, но еще не успел умереть.

Вид их тел вызывал острую жалость и приводил в ужас, но если к ним попристальней присмотришься и особенно прислушаешься, то к жалости примешивалось недоумение, а затем отвращение. Как ни велика физическая деградация, умственная и моральная еще разительней, еще ужасней. Эти потерявшие облик человеческий полуживые существа, больше похожие на растерзанные тряпичные куклы, могли целыми днями ссориться, брюзжать, цинично и грязно сквернословить, с наслаждением отыскивая «больные места» своих товарищей по несчастью, чтобы причинить им возможно большее страдание.

Лишь значительно позже, когда случай свел меня со знающими врачами и я сама приобщилась к медицине, я поняла, что это результат поражения клеток мозга как центральной нервной системы.

Исключения бывали очень редко, к примеру, профессор Колчанов, в котором сохранилась любовь к своему «коньку» — родной Сибири. А может быть, он просто не дожил до этой стадии?

В рабочее время к нам в выжигалку редко кто-либо, кроме тюремных надзирателей, то бишь «воспитателей», заглядывал. Все, кто еще мог работать, работал, чтобы сохранить право на пайку и, следовательно, на жизнь, а те, кто по болезни освобожден… Ну, тем было не до того! И все же к нам заглядывал довольно часто один очень любопытный посетитель. Признаться, я его ждала с нетерпением. Был это Николай Николаевич Колчанов, профессор Томского университета, сибиревед.

Что это за наука? История? География? Этнография? Геология, ботаника или зоология? Должно быть, все это вместе взятое.

Ох, и умел же он свой товар — Сибирь — лицом показать! И любил же он эту самую Сибирь!

Придет, бывало, старичок, расположится со своим «рукомеслом». Плел он корзины из лозы на пороге выжигалки и начинает плести. Сперва — корзину. Затем мало-помалу заводит беседу, и не видишь уже сломленного неволей и голодом старика, плетущего какую-то паршивую корзину, а плетет он дивное кружево ярких образов, событий, да так красиво умеет все это преподнести! Начинаешь верить даже, что сибирский распроклятый гнус ничем не хуже райских птичек!

Если музыка Орфея могла покорять даже зверей, то можно было только удивляться, как его ораторское искусство не нашло пути к сердцу тех зверей, что в 1937 году обрекли его на медленную смерть.

Однажды я увидела, то, чего никогда не забуду. Два кухунных мужика, расконвоированные бытовики, снабжавшие кухню дровами, вынесли большой бачок с отходами больничной кухни.

За ними трусцой семенила группа десятка в полтора теней, бывших когда-то людьми. Мужики опрокинули в отлив бачок, и один из них погрозил кулаком группе доходяг, застывших в положении «стойки». Так делает стойку охотничья собака: она будто замерла, и только приподнятая лапа и вздрагивающий кончик хвоста говорят о том, что в следующий момент по команде «пиль» она сделает рывок в сторону дичи.

В числе первых делал стойку профессор Николай Николаевич Колчанов — оратор, способный очаровать и увлечь любую аудиторию своим вдохновением. Команды «пиль» не последовало, но стоило лишь «кухонным мужикам» удалиться, как все эти голодные, обезумевшие люди ринулись к отливу и, отталкивая друг друга, стали выгребать руками рыбную чешую, пузыри и рыбьи кишки, заталкивая все это поспешно в рот.

Перед глазами у меня финал этого зрелища: на скудной вытоптанной траве стоит на четвереньках профессор Колчанов; все тело его сотрясается — его рвет… Когда рвотные спазмы прекращаются, он сгребает с земли то, чем его вырвало, и вновь отправляет все это в рот…

— Ага! Судя по ошалелому выражению вашего лица, вы, очевидно, наблюдали «цвет нашей интеллигенции», которой до 1937 года страна могла по праву гордиться, — саркастически улыбнулся Прошин, когда я вернулась на работу в выжигалку.

Все реже заходил он к нам со своей недоплетенной корзиной, все короче становились его лекции, а вскоре совсем прекратились. В середине лета профессор Колчанов умер.

А где-то, еще ждала его семья и жена считала, сколько остается до встречи…

Голод и сам по себе далеко не тетка, но заключенные должны были еще и работать, а количество калорий, содержащихся в гарантийном пайке, могло дать возможность не умереть тому, кто находится в состоянии покоя. Когда человек, обессилев, не мог больше выполнять нормы, то его переводили на штрафной паек, что ускоряло физическую деградацию. К примеру, человек работал изо всех сил, стараясь заслужить плюсовой талон с «премблюдом», и умер от сердечной недостаточности тут же, на работе, иногда в больнице. Так умер у меня на глазах, точнее, на моих руках, молодой паренек из приволжских немцев — Вилли Энгель. Я зашла в игрушечный цех. Вилли, совсем еще мальчик, веселый и остроумный вначале, в последнее время как-то сник, но со мной всегда охотно болтал. На этот раз он собирал деревянный грузовичок. Вдруг, выронив отвертку, тихо осел на пол. Когда я его подхватила, взгляд его остекленел — он был мертв.

Иногда у человека развивается пеллагра, и он лишается трудоспособности, но не умирает. Вернее, не сразу умирает, доживает в специальных бараках для неработающих и заживо разлагается, причем душевно — раньше, чем физически. Это в неволе — самая ужасная судьба… Мне кажется, что более отвратительного типа, чем Лопатин, я в жизни своей не встречала.

Жил-был некто Лопатин… До лагеря жил в Москве, был работником искусства, был очень счастлив: искусство свое любил, детей (было их у него пятеро) обожал, а жену, с которой он жил душа в душу, буквально боготворил. Прошин его хорошо знал; знал и его семью и, как он мне сам говорил, полагал, что более цельного, одухотворенного счастья быть не могло. В 1937 году он по-терял его из виду. В этом нет нечего удивительного, ведь если во время землетрясения рухнул дом, то те, кто погребен под его обломками, обычно теряют друг друга из виду. Прошин мне рассказал, о той метаморфозе, которая происходила с его знакомым, как пеллагра превратила его в оборотня.

Снова свела их судьба, в Межаниновке. Тяжело было и тому и другому. Дико звучит слово «повезло», когда речь идет о Прошине, но это так, ему повезло: он остался без ноги, но сумел удержаться на той «наклонной плоскости», по которой продолжал катиться Лопатин. И эта «плоскость» привела его туда, куда вела и большинство ему подобных.

Его семья не подозревала о происшедшей в нем перемене. Его жена и дети не отреклись от него, идя на риск и лишения. Они продолжали писать ему письма, полные любви, нежности и надежды, а он… Какой гадости он им не приписывал, каких только грязных помоев, не выливал на них ушатами! Они добивались почти невозможного и слали ему посылки, благодаря чему он имел шансы через два года вернуться домой. Переселились куда-то в Среднюю Азию, хотя могли жить в Москве, хотели быть к нему поближе, помогать ему материально, знали, что после отбытия срока ему все равно в Москве бы жить не позволили. Старались к его возвращению свить для него уютное гнездышко. Какое ужасное разочарование ожидало их! Надеяться, что к ним вернется близкий человек, и найти в нем озверелого эгоиста, в котором сгнила душа!