— Ладно уж…
Ионов зашагал прочь, а я принялась за дело.
Как всегда, я работала с остервенением, будто сводя личные счеты с углем. Груда угля на глазах таяла.
Я разгибала спину лишь тогда, когда что-нибудь в кровле привлекало мое внимание; затем опять со скрежетом погружала лопату в груду угля.
Но перед моими глазами был не уголь: мысли уносили меня далеко-далеко. И во времени, и в пространстве.
Я дома, в Цепилове. Зима. Сани-розвальни запряжены парой сытых лошадей. Я вывожу навоз. Загоняю вилы глубоко и с силой выворачиваю слежавшиеся пласты темно-бурого маслянистого перегноя. Поддеваю на вилы раза в два-три больше, чем это положено. Рубашка прилипла к спине, и от меня валит пар.
— Ну зачем ты надсаживаешься? — слышу я голос отца. — Смотрю на тебя и не пойму: ведь это не работа, а мучение! И вид у тебя какой-то страдальческий!
— Что ты, папа, мне нисколько не трудно! Вот вывезу еще саней пять, а вечерком с Ирой и Сережкой сбегаем на лыжах в Шиманский лес. Ночь будет дивная…
Как легко дышалось! Как ясно было на душе! Как приятно было отдохнуть в кругу друзей после хорошо выполненной работы, когда мы, разрумянившиеся и голодные, возвращались из лесу домой, а на столе пел песню самовар и стояло большое блюдо ароматных пышек!
…Трель свистка вернула меня из Цепилова в забой. Это не навоз, который я вожу во фруктовый сад. Не буду я на лыжах пробираться вдоль опушки покрытого инеем леса, и пышки не ждут меня дома… Я в забое, в котором во время отпалки оставаться опасно. Скоро сюда доползет кисловатый дым, от которого горько во рту, останавливается дыхание и мучительно болят подреберья. Иду к центральному транспортеру. Пока идет отпалка, не теряя времени, буду делать уборку транспортера. «Порыв не терпит перерыва», и поэтому во время работы я не люблю отдыхать. Некоторое время усердно зачищаю откаточный штрек. Нет, определенно, я сегодня не в форме. Надо передохнуть.
Выпрямившись, я оперлась на лопату и задумалась… Транспортерная лента бежала, ролики вертелись с легким гудением, изредка поскрипывая. Черной змеей вился угольный поток, крупные глыбы угля будто плыли, и их грани поблескивали при свете моего аккумулятора. Я смотрела на движущуюся ленту транспортера, но видела совсем иную картину…
Ночь, темная ночь. Но не темнота шахты и не норильская летняя ночь с ее заспанным, усталым солнцем. Я видела южную августовскую ночь — темное, как синий бархат, небо, на котором брызгами рассыпаются падающие звезды.
С трех сторон поляну обступает дубовый лес. Посреди поляны — копна сена. Мы зарылись в душистое сено и смотрим на звезды. В лесной калабатине[3] квакают лягушки. Изредка у корней дубов вспыхивают запоздалые светлячки. Небо перечерчивают зигзаги бесшумно летящих летучих мышей. На трубе конюшни сова-сплюшка монотонно повторяет через равные интервалы: «Сплю… Сплю…» Давно пора идти домой, ложиться спать, но так не хочется нарушать очарование летней ночи! Но вот на селе запел петух, где-то далеко — в Околине? в Конишеску? в Пырлице? Ему откликнулся другой. Скоро полночь.
…Но что это? Кто-то идет вдоль транспортера, идет ко мне. Идет без света! Аккумулятор погас? Но как он идет! Уверенно, не спотыкаясь об свалившиеся с транспортера комья угля! Не иначе это Степан Никанорыч, участковый механик, он здесь так часто ходит, что ему знакома каждая неровность почвы. Надо ему посветить под ноги. Мой аккумулятор американский, его можно настроить на «дальний луч». Я хочу снять лампочку с шапки, и холодный ужас сжимает сердце: я не могу ни шевельнуть рукой, ни повернуть головы. Одновременно до сознания доходит, что я не могу видеть человека, идущего без света по штреку, ведь свет моего аккумулятора падает на стену передо мной. Но я вижу, вижу! Вот фигура замедляет шаг как бы в нерешительности. Шаг. Еще шаг. И таинственный гость вступает в освещенное моим фонарем пространство.
Я узнас… Волосы зашевелились под моей шапкой… Или это струйки холодного пота? Передо мной — женщина. Нет, это не одна из наших шахтерок, неуклюжих, как связка тряпья, черных от угольной пыли. Передо мной — убитая месяца два тому назад нарядчица Кира Павловна Пушкина.
…Пасмурное утро. Тучки, как клочья грязной ваты, прилипли к склонам Шмитихи, и из них, как из пульверизатора, сеет мельчайшая водяная пыль. Я бреду в свой барак. Напрасно я не ложилась спать. Напрасно дожидалась утра, чтобы отнести в починку башмаки, разлезшиеся по всем швам. Их в мастерской не приняли: «И так работы много без твоих бахил!» И тут нужен блат!..
— Что это вы прогуливаетесь, Керсновская? Не спится?
— Хорошо тем, кто на работе спит — башмаки не рвутся. А я третий раз несу в починку, и не принимают.
— Ах так! Пойдем, я это устрою.
Мастерская возле вахты. Кира Павловна шла в первое лаготделение сдавать наряды. Ей по пути. Мы вошли в мастерскую.
— Вот что, — сказала Кира Павловна, — договоримся: Керсновская — лучшая наша шахтерка. Ее починку выполняйте в первую очередь, а на этот раз замените ее рваные — на починенные.
Я была так ей благодарна, что, не находя подходящих слов, просто проводила ее до вахты, держа под мышкой ботинки второго срока, но вполне еще хорошие. Я так и не сумела сказать ей спасибо. Она легко взбежала по ступенькам вахты и, махнув мне рукой, улыбнулась.
Когда через несколько часов наш развод гнали на работу, мы уже знали, что ее нет в живых. Ее зверски убил некий Добровольский — ее любовник, бандит-рецидивист, работавший парикмахером в Оцеплении. Ревность? Садизм? Скорее всего, патологическая похоть убийства: в ту пору за убийство больше десяти лет не давали, а такие моральные уроды всю жизнь проводили в лагере, жили там очень неплохо и могли позволить себе время от времени давать волю своим дурным инстинктам.
…На вахте Угольного Оцепления в телеге под брезентом лежал труп Киры Павловны. Под телегой— темная лужа, и сквозь щели в дне телеги свисали сосульки запекшейся крови. Изредка по ним сбегали капли и, повисев на этом «сталактите», беззвучно отделялись: кап, кап, кап… Последний, кто видел ее живой, была я.
Да! В ярко освещенном круге стояла покойница… Хорошенькая какой-то кукольной красотой: среднего роста, очень женственно-хрупкая; круглое, с мелкими чертами лицо, обрамленное светлыми кудряшками; чуть вздернутый носик; красивый изгиб рта. На ней был сарафан с круглым вырезом и блузка в каких-то цветочках, с открытой шеей и короткими пышными рукавами (я никогда не замечаю, кто и как одет, но на этот раз я была точно загипнотизирована, и все эти подробности отпечатались, как на светочувствительной бумаге). Больше всего запомнилось мне, что руки ее были заложены за спину, а глаза закрыты. Но я чувствовала, что сквозь веки она видит меня…
Сколько времени покойница смотрела на меня закрытыми глазами, я не знаю. Но вот она пошевелилась и, не открывая глаз, отделилась от стены и направилась в мою сторону. Я напрягла все свои силы, но оцепенение было полным — я не могла даже мигнуть.
Вот она близко… Вот — рядом! Губы складываются, как для поцелуя, она поднимается на носки… Ее лицо с закрытыми глазами придвигается вплотную, холодные губы касаются моей левой щеки. Холодное, такое холодное прикосновение, что я его ощутила как ожог.
Я вздрогнула. Круг света метнулся по стене. Я была одна. Меня била дрожь, сердце колотилось где-то в горле. Рука судорожно сжимала черенок лопаты. Глухо рокотали, изредка поскрипывая, ролики транспортера, мимо меня по ленте проплывала, тускло поблескивая, река угля. Свисток взрывника (три продолжительных свистка — сигнал отбоя) вернул меня к действительности. Отпалка закончена, надо возвращаться в забой.
Стряхнув с себя наваждение, я зашагала к своему забою. Мне все это почудилось… Вернее, я уснула, и все это мне приснилось… Понятно, мне нездоровится. Наверное, жар, и это был горячечный сон… Уснуть стоя можно. Но почему я, уснув, не уронила из рук лопату?! Напротив, я так сжимала черенок лопаты, что руку до боли свела судорога.
3
Неглубокая лужа. — Прим. автора.