Нужно найти Янку. Или Витьку.

«Как же так получилось, что мне, кроме друзей, не к кому обратиться — ведь у меня есть семья, люди, с которыми я много лет делила кров и стол? — вопрос был неудобным, ранящим, но Таня попыталась на него ответить. — Просто я нужна им только хорошей. Потому что если буду плохой — как сейчас, когда я за решеткой — перестану для них существовать. Как в те дни, когда мама молчала…»

И воспоминание вдруг выплыло из прошлого и развернулось перед глазами, будто холст, вынутый из тубуса. Таня упала в него, как в море образов, красок и запахов — странных, неуютных, зловещих. А в голове пронеслось: «Дни Маминой Тишины, и эти цветы с кладбища — да как же я о них забыла? Почему не рассказала психоаналитику? А ведь Алла говорила, что важным может быть всё. И что можно записать, если что-то всплывет — потом разберем вместе»

Взгляд Татьяны остановился на стопке белой бумаги, лежащей на столе. «Шизофрения, значит? — горько усмехнулась Девидова. И почувствовала, как злость и уверенность в своей правоте перешибают всё остальное. — Профессионал, говоришь? Да грош тебе цена, Новицкий, если вместо того, чтобы разобраться, ты лепишь на человека первый попавшийся под руку ярлык! Нет уж, я докопаюсь до того, что такое эта Пандора! Да и всем вам — тем, кто запер меня здесь — я докажу, что невиновна. Добьюсь, чтобы Фирзина ответила за клевету. И чтобы Павлика всё-таки у неё забрали. Потому что такой человек, как она, ничему хорошему сына не научит — даже любя его всем сердцем. Ведь сердце-то, как оказалось, чёрное».

Татьяна вскочила, нащупала ногами зимние ботинки и, удивленно глянув вниз, увидела, что в них нет шнурков. Не было и ремня в джинсах, отчего они казались непривычно свободными в поясе. Таня села за стол, пододвинула к себе бумагу, и склонившись над ней, торопливо застрочила, боясь упустить хоть что-то. Ее темно-зеленый свитер заголялся на пояснице, но она лишь машинально одергивала его, не переставая писать.

…«В разные периоды жизни я спрашивала себя, что за люди мои родители, и никогда не могла дать внятного ответа. Плоть от плоти их, я с детства была убеждена, что мы абсолютно чужие, не связанные друг с другом, души. И потому жизни наши текут параллельно, но пересечься не могут и не хотят.

Мои родители плохие? Нет, я бы так не сказала. Я бы сказала, что мы с ними плохие соседи. Это бы лучше объяснило, почему мы так мало общаемся и совсем не понимаем друг друга.

Отец, который молча ведет меня в садик. Скупо отвечает на вопросы. Ссаживает с колен, потому что я мешаю смотреть телевизор. Спрашивает, что мне купить в продуктовом. Молча приносит газировку и любительскую колбасу. Берет меня с собой в гараж. Разрешает посидеть за рулем машины. И лупит меня за малейшую провинность — раскрытой ладонью, скакалкой, солдатским ремнем с тяжелой пряжкой. У матери — другое вооружение: мокрая тряпка, плечики для одежды, кусок бельевой веревки.

Когда мать не злилась на меня, я пыталась к ней приблизиться. Так было с раннего детства и лет до тринадцати: возраста, когда я поняла, что ждать любви — бесполезно.

Так вот, я пытаюсь приблизиться, но она всегда занята — шитьем, вытиранием пыли, перелистыванием газет. Я робко сажусь рядом, пытаясь привалиться к ее теплому боку или подлезть головой под руку, чтобы оказаться обнятой, согретой и защищенной — но мама всегда отодвигается. Часто она уходит на кухню (очень срочно нужно перебрать гречку), в ванную (там всегда что-то нужно стирать или чистить), в аптеку (в доме закончилась ромашка, а у кого-нибудь вдруг может заболеть горло). Она могла сбежать от меня в парикмахерскую, на работу, в магазин, или к телефону. Всё очень срочно, ей столько нужно успеть! И я стараюсь относиться с пониманием.

Но это понимание утекает из меня в Дни Маминой Тишины.

Я до сих пор не знаю, почему они случались. Накануне — или даже сегодня утром — мама разговаривала со мной, читала мне, кормила, общалась взглядом, словами, редкими прикосновениями. А потом вдруг переставала меня замечать — будто у меня внутри выключали свет или набрасывали на меня покрывало-невидимку.

Это всегда начиналось неожиданно. Никаких предвестников или провокаций. Я рассказывала что-то матери — а она вдруг переставала мне отвечать. Я подходила к ней с книжкой или игрушками, пыталась сунуть их ей в руки — но она разжимала пальцы и смотрела поверх моей головы, в телевизор или просто в стену. Я дергала ее за халат, ложилась в ноги — а она переступала через меня и уходила, просто чтобы уйти. Не видела и не слышала меня. Исключала из своего мира. И я каждый раз титаником шла ко дну, чувствуя, как разлетаюсь в щепки.

За что? Почему? В чем я провинилась?

Весь остаток дня, который вдруг становился мучительно длинным, я слушала Мамину Тишину. Время тянулось, словно жевательная резинка — становилось тонким, горьким, провисающим между последним маминым словом и той минутой в ночи, когда я, наконец, могла уснуть.

Мамина Тишина состояла из множества звуков.

Скрежет ныряющей дверной ручки, тяжелый бах дверью, короткий лязг язычка, запирающего мать от меня — в зачем-то понадобившемся ей одиночестве. Тихое позвякивание хрустальных подвесок на люстре — будто стеклянное перешептывание, сплетня, передававшаяся между теми, кто смотрит на нашу семью с высоты. Медленное, выводящее из себя, оглушающее ццок-ццок-ццок настенных часов. Долгое, дооолгое, очень долгое… Только оно наполняет дом до тех пор, пока не забурчит в животе у холодильника или не зашипит телевизор.

Замерев за своей дверью, с ногами забравшись на стул у окна, сунув в рот карандаш, который к концу Маминой Тишины могла изгрызть до половины, я, как слепая, смотрела в одну точку, но видела все, что делает моя мама. Вот она прошла на кухню, подожгла конфорку, опустилась на табурет. Поднялась, когда засвистел чайник, наполнила кружку, сгребла из вазочки на столе шелестящую горсть конфет. Вернулась в гостиную, закрыла дверь — отгородилась от меня. Подошла к креслу — тому, которое подальше от телевизора, но поближе к батарее (до него на четыре шага больше), опустилась в него. Прошелестела книжными страницами. Все, теперь на долгое время — только перелистывание страничек, да мучительное ццок-ццок-ццоканье стрелок, лениво перескакивающих по циферблату.

В такие дни я серьезно заболевала. Меня поражала вынужденная слепота ребенка, который видит все, кроме своей мамы — и за отсутствием главного объекта своего мира считает всё остальное ненастоящим, зыбким, обманчивым.

Болезнь начиналась с магии.

В Маминой Тишине возникала музыка: жуткое, звенящее, повторяющееся "динь-линь, линь-динь-линь". Еле слышное поначалу, оно неумолимо нарастало. Этот звук и породившая его тишина топили меня в себе. Они заливались в уши, рот, нос, я в отчаянии захлебывалась ими, через силу глотала их, напивалась, переполнялась, и почти развоплощалась в них. Я переставала существовать, меня будто стирали ластиком, успешно и насовсем — оставалось только сдуть грязные крохи.

Пользуясь отсутствием матери, ее Тишиной, сильно менялись вещи. Они начинали жить своей, неподвластной пониманию, жизнью.

Взять, к примеру, кровать в моей комнате. В Маминой Тишине она становилась другой. Не мягкой и очень удобной, где мы с отцом иногда лежали вдвоем — когда он ещё читал мне книжки. А пугающе широкой, холодной, бездонной волчьей ямой, которую кто-то вероломно прикрыл темно-зеленым в оранжевых ромбах пледом без единой складочки. Я отчаянно хотела сдернуть плед, но боялась даже подойти к кровати. И чувствовала, что от нее исходит уже не та мягкая заботливая сила, которая властно манит к себе, призывая лечь, отдохнуть, согреться. А томление охотника, ждущего в засаде. И молчаливая, невысказанная агрессия — вот только попробуй, помниду́ меня.

Я смотрела на плед, но почему-то его не узнавала. Вдруг становилось ясно, что оранжевые ромбы — это части мёртвых змеиных шкур. И лежали они не в шерстяном переплетении нитей зеленого пледа, а в полусгнившем, сыром, заразном мху, под слоем которого жила затягивающая, бездонная трясина.