Мальчишка был — враг. Он мог сломать все планы.
Но это был ребенок. Раздетый — посреди зимней ещё мартовской ночи.
Забирать его не хотелось. Макс ругнул себя: ну какого хрена приехал? Надо было оставить всё, как есть… А мальчик ковылял к нему, и в его глазах оживало доверие. И оно было точно таким же, с каким смотрела на него Танька — там, в камере, когда он обещал ее вытащить. И Макс почувствовал, как изнутри поднимается злость. Какого черта от него ждут добрых дел? Он недобрый! Недобрый!!! Будь он другим, никогда бы не смог подняться, чтобы вернуться к любимой женщине! И если за то, чтобы вернуть любовь, нужно заплатить предательством, он будет предавать снова и снова — потому что это не он назначил такую цену, и не он так по-идиотски устроил мир!
Демидов быстро скинул ботинки и завозился, вытаскивая руки из рукавов. Бросил куртку на снег, перед мальчишкой. Туда же полетели ботинки.
— Оденься! — рявкнул Макс. — И шуруй домой! Пусть твои родители сами с ментами рулятся. Ты мелкий еще, тебя, как свидетеля, всё равно никто не послушает. А тётю Таню отпустят, если твоя мать заявление заберет.
«Пусть будет, как будет, — думал он, разворачивая машину. — Даже если Танька выйдет до утра, она не помешает провести сделку. А я заберу деньги и сразу стартану в Самару».
Он видел в зеркале, как мальчик склонился над брошенной одеждой. Но машина рванула вперед, и маленькая фигурка растаяла в темноте. Макс погнал в город, всё ещё злясь — и вновь почувствовал тот взгляд: но теперь он смотрел уже не с печалью, а холодно и твердо. «Да иди ты! Идите вы все!» — заорал Демидов, и рванул рычаг коробки передач, включая пятую скорость.
И всё прошло. Только вдруг налетел ветер, качнул придорожные кусты, сгущая ветви в ведьмины мётла, разогнал облака — и с неба глянула луна: белая, кривобокая, злая. Рассыпала свет по льдинкам горстями серебряников, и поплыла над машиной, как непрошенная попутчица.
А мальчик дрожал, закутавшись в куртку и сунув ноги в нагретые чужим теплом туфли. Этот странный, почему-то ненавидящий его, взрослый так и не взял его с собой. И теперь надо было идти, но ступни немели всё сильнее, так, что даже стоять, переминаясь с ноги на ногу, было уже невмоготу. Павлик сел на дорогу — благо, куртка была длиной, и ее полы можно было подвернуть под себя. Стащил с ног ботинки, снял мокрые носки и принялся растирать ступни. Они начали согреваться, и это было больно — так, что до слёз. В ногах кололо, они всё ещё были, как ледышки, но он тёр их и тёр, глотая слёзы. А потом снова сунул в ботинки, поднялся, зашагал в сторону города — как по колючкам. И всё набирал и набирал на телефоне: ноль два, вызов… ноль два…
Нет, домой идти нельзя. На соседнюю улицу тоже — был там, без толку. В том месте стояло всего два дома — двухэтажных, каменных, не то, что их барак. Дед рассказывал, что их когда-то тоже строил сталелитейный завод для тех, кто на нем работал. Павлик сразу побежал к этим домам после того, как вылез из окна. Но во дворе никого не было. Он пробовал кричать, стучаться в окна — никто не вышел и даже не выглянул. Попробовал звонить в домофон, и в одной квартире даже ответили, мужской голос, как у пьяного дяди Славы: мат-перемат, а потом «…пшли вон, выйду, башку разобью!» Он испугался, и на бетонном крыльце было так холодно стоять, что мальчик сдался и побежал дальше.
А тёти Танин телефон не отвечал.
Сейчас, бредя по дороге, Павлик всё ещё думал, кого и как позвать на помощь. Всхлипывал, кутался в куртку, и очень жалел, что так и не успел записать в свой новенький телефон чей-нибудь номер. Да и чей? У мамы его не было, а из одноклассников он дружил только с Димой Ласточкиным, но тот был из такой же бедной семьи и ходил без телефона. Хорошо, хоть списывать иногда давал — иначе Павлик прошлой весной остался бы на второй год из-за математики. Но Димка сильно выручил его на контрольной. Он же понимал, что Павлик не виноват: ну не мог он запомнить эту треклятую таблицу умножения! Из-за нее кое-как в четвертый класс переполз. Ладно хоть пока лежал в больнице, тётя Тамара занималась с ним математикой, так что после болезни он даже три пятерки получил! Но она совсем по-другому объясняла, не как учительница, с тётей Тамарой было интересно. Она учила его, как запоминать…
Павлик обрадовано замер. Как же он забыл? Она же учила! Учила запоминать цифры с помощью стихов!!!
И громко заговорил, волнуясь, переживая за то, что перепутает слова:
Это была считалочка для маленьких, и он сначала не хотел ее учить. Но тётя Тамара написала на листочке свой телефон и сказала: «Ну вот смотри: сначала восемь, потом девять и десять. Легко запомнить, правда? А вот дальше давай сам: сначала четверка — это осока. Потом две единицы: это двое судей на футбольном поле, громко свистят, щеки надуты — представил? Ну вот, а дальше?…» И он ответил: «А потом улитка, а потом снова осока…»
И теперь, вспоминая нужные образы и раз за разом проговаривая считалочку, он по одной набирал на телефоне цифры. Руки дрожали от холода, в ногах будто пыжился сердитый ёж, но слёзы высохли — мальчик так надеялся дозвониться… И когда в трубке послышался первый гудок, Павлик замер, не дыша — будто боясь задуть этот тихий звук.
— Да! Кто это? — недовольным, заспанным голосом сказала тётя Тамара. И мальчик на миг испугался: ну вот, разбудил, сейчас рассердится… «Нет, она не рассердится!» — решительно сказал он себе, преодолевая подступающие слёзы. Она — добрая, и она обязательно приедет.
И, коротко всхлипнув, сказал, стараясь, чтобы голос звучал громче:
— Тётя Тамара, это Павлик, заберите меня, пожалуйста…
15
По большой палатке, установленной прямо на льду, посреди утонувшего в серебристом лунном свете озера, разливался густой расслабляющий жар. Ненасытный огонь в маленькой печке-буржуйке аппетитно хрустел дровами и благодарно пыхал снопами искр, когда Залесский, открывая дверцу, забрасывал в черно-красное нутро очередную порцию деревянного корма.
Юрий, в рыбацких штанах и свитере, сидел спиной к печке, на низенькой раскладной табуретке, пристроенной между двумя рыбацкими лунками. И, словно кот, стерегущий мышь, следил за алыми кивками на концах лежащих у лунок зимних удочек.
Палатка — брезентовая, шатром сходившаяся к небу, с расстеленными на мраморно блестящем льду туристическими ковриками — являла собой образчик армейского порядка: этому еще дед научил, говорил, на бардак рыба не идёт. Ледяной пол был тщательно выскоблен лопатой, рюкзак аккуратно поставлен в углу, одеяла стопкой уложены на раскрытый спальник. Два светодиодных фонаря, закрепленных под крышей, ярко освещали пространство. Легкий раскладной столик — ноги иксом, алюминиевая серость столешницы — умещал на своей поверхности двухлитровый цветастый термос с кипятком, кастрюльку с наваристой гречневой кашей, щедро заправленной тушенкой, пакет с хлебом, и пластиковый контейнер, полный колбасных кругляшей и сырных треугольников. Всё это было выстроено красиво, по ранжиру, будто в палатке ждали гостей. Хотя Залесский был уверен, что километров на двести в округе не водилось ни единой живой души — кроме, конечно, мелкой лесной живности.
Алый кивок на конце зимней удочки мелко задрожал и дернулся, и Залесский завис над лункой. Кивок замер, и медленно, плавно, будто сам по себе, поклонился мелким льдинкам, голубевшим в воде. Юрий осторожно зажал леску кончиками пальцев, чувствуя, как трепещет этот тонкий нейлоновый нерв — и, перехватив его в ладонь, резко дернул, подсёк, потащил на себя что-то живое, сильное, гневно упирающееся. Леска врезалась в руку, но тонкие неопреновые перчатки с обрезанными пальцами смягчали боль, и Юрий тащил, тащил эту дергающуюся нить, понемногу выбирая ее — и вот в темной глубине блеснул широкий серебристый бок, и треугольная морда леща, показавшись над водой, хлебнула жаркого воздуха раскрытым красным ртом. Рыба дернулась, окатив водой галоши Залесского, и, вытащенная на лёд, одурело запрыгала возле ног. Лещ был здоровый, килограмма на три. Юрий придавил его рукой и, покосившись на высокий мешок из толстого полиэтилена, подумал: «Надо сворачиваться, иначе Петровна меня из дому выгонит». Потому что мешок — из тех, в которые на полях собирают картошку — был наполнен рыбой почти под завязку. Лещи, плотва, налимы, ерши, мелочь и крупняк вперемешку: чистить — не перечистить. Но лохматые спасибо скажут, это точно.